Смерть в худ. литературе

Тема в разделе 'Тема смерти', создана пользователем Эриль, 1 сен 2019.

  1. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Присматривающая за кладбищем

    Казнь Верещагина в романе Толстого «Война и мир»

    — Ребята! — сказал Растопчин металлически-звонким голосом, — этот человек, Верещагин — тот самый мерзавец, от которого погибла Москва.

    Молодой человек в лисьем тулупчике стоял в покорной позе, сложив кисти рук вместе перед животом и немного согнувшись. Исхудалое, с безнадежным выражением, изуродованное бритою головой молодое лицо его было опущено вниз. При первых словах графа он медленно поднял голову и поглядел снизу на графа, как бы желая что-то сказать ему или хоть встретить его взгляд. Но Растопчин не смотрел на него. На длинной тонкой шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом, и вдруг покраснело лицо.

    Все глаза были устремлены на него. Он посмотрел на толпу, и, как бы обнадёженный тем выражением, которое он прочел на лицах людей, он печально и робко улыбнулся и, опять опустив голову, поправился ногами на ступеньке.

    — Он изменил своему царю и отечеству, он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского, и от него погибает Москва, — говорил Растопчин ровным, резким голосом; но вдруг быстро взглянул вниз на Верещагина, продолжавшего стоять в той же покорной позе. Как будто взгляд этот взорвал его, он, подняв руку, закричал почти, обращаясь к народу:
    — Своим судом расправляйтесь с ним! отдаю его вам!

    Народ молчал и только всё теснее и теснее нажимал друг на друга. Держать друг друга, дышать в этой заражённой духоте, не иметь силы пошевелиться и ждать чего-то неизвестного, непонятного и страшного становилось невыносимо. Люди, стоявшие в передних рядах, видевшие и слышавшие всё то, что происходило перед ними, все с испуганно-широко раскрытыми глазами и разинутыми ртами, напрягая все свои силы, удерживали на своих спинах напор задних.

    — Бей его!.. Пускай погибнет изменник и не срамит имя русского! — закричал Растопчин. — Руби! Я приказываю! — Услыхав не слова, но гневные звуки голоса Растопчина, толпа застонала и надвинулась, но опять остановилась.

    — Граф!.. — проговорил среди опять наступившей минутной тишины робкий и вместе театральный голос Верещагина. — Граф, один бог над нами… — сказал Верещагин, подняв голову, и опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее, и краска быстро выступила и сбежала с его лица. Он не договорил того, что хотел сказать.

    — Руби его! Я приказываю!.. — прокричал Растопчин, вдруг побледнев так же, как Верещагин.

    — Сабли вон! — крикнул офицер драгунам, сам вынимая саблю.

    Другая ещё сильнейшая волна взмыла по народу, и, добежав до передних рядов, волна эта сдвинула передних и, шатая, поднесла к самым ступеням крыльца. Высокий малый, с окаменелым выражением лица и с остановившейся поднятой рукой, стоял рядом с Верещагиным.

    — Руби! — прошептал почти офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся злобой лицом ударил Верещагина тупым палашом по голове.

    «А!» — коротко и удивлённо вскрикнул Верещагин, испуганно оглядываясь и как будто не понимая, зачем это было с ним сделано. Такой же стон удивления и ужаса пробежал по толпе.

    «О Господи!» — послышалось чьё-то печальное восклицание.

    Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся у Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала ещё толпу, прорвалось мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушен грозным и гневным рёвом толпы. Как последний седьмой вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донеслась до передних, сбила их и поглотила всё. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу. Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа.

    Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных людей и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы. Долго драгуны не могли освободить окровавленного, до полусмерти избитого фабричного. И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которой толпа старалась довершить раз начатое дело, те люди, которые били, душили и рвали Верещагина, не могли убить его; но толпа давила их со всех сторон, с ними в середине, как одна масса, колыхалась из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.

    «Топором-то бей, что ли?.. задавили… Изменщик, Христа продал!.. жив… живущ… по делам вору мука. Запором-то!.. Али жив?»

    Только когда уже перестала бороться жертва и вскрики её заменились равномерным протяжным хрипеньем, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего, окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, что было сделано, и с ужасом, упреком и удивлением теснился назад.

    «О Господи, народ-то что зверь, где же живому быть! — слышалось в толпе. — И малый-то молодой… должно, из купцов, то-то народ!.. сказывают, не тот… как же не тот… О Господи… Другого избили, говорят, чуть жив… Эх, народ… Кто греха не боится…» — говорили теперь те же люди, с болезненно-жалостным выражением глядя на мёртвое тело с посиневшим, измазанным кровью и пылью лицом и с разрубленной длинной тонкой шеей.

    Полицейский старательный чиновник, найдя неприличным присутствие трупа на дворе его сиятельства, приказал драгунам вытащить тело на улицу. Два драгуна взялись за изуродованные ноги и поволокли тело. Окровавленная, измазанная в пыли, мёртвая бритая голова на длинной шее, подворачиваясь, волочилась по земле. Народ жался прочь от трупа.

    В то время как Верещагин упал и толпа с диким рёвом стеснилась и заколыхалась над ним, Растопчин вдруг побледнел, и вместо того чтобы идти к заднему крыльцу, у которого ждали его лошади, он, сам не зная куда и зачем, опустив голову, быстрыми шагами пошел по коридору, ведущему в комнаты нижнего этажа. Лицо графа было бледно, и он не мог остановить трясущуюся, как в лихорадке, нижнюю челюсть.
  2. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Присматривающая за кладбищем

    Лев Аскеров

    Казнь

    Колчак сидел на полу, вытянув ноги, прислонившись затылком к стене. И оттуда, со стены, его глаза с отстраненной неприязнью смотрели на обрызганные сукровицей голенища своих хромовых сапог. Посасывая разбитую губу, он языком невольно задевал болтавшийся в десне зуб и морщился. Морщился и едва слышно себе под нос напевал:

    Солдатушки, бравы ребятушки
    Где же ваши деды?
    — Наши деды — славные победы,
    Вот где наши деды!

    И опять распахнулась дверь, и он, продолжая бурчать песенку, пустым взглядом посмотрел на появившегося в её проёме человека в длиннополой шинели. Вскинув руку к странному, но весьма симпатичному головному убору с шишаком на макушке, вошедший по-военному представился:
    — Член Реввоенсовета Езерский, Николай Ильич.
    — Бог мой! Мы удостоились чести, адмирал, — сказал он самому себе по-французски и как мог живо поднялся на ноги.
    Труднее было поднять вывихнутую руку и приложить к брови два пальца.
    — Честь имею! — ответил он с достоинством.
    — Вас били, адмирал? — на чистом французском и не без озабоченности спросил Езерский.
    Глаза Колчака на какую-то долю секунды выбластнули изумлением — мол, посочувствовал, но в следующее мгновенье оно погасло. Не это главное было сейчас. Сочувствие — всегда ерунда. Всегда пустая вежливость. Но вежливость. «Что ещё нужно в моем положении?» — подумал он, и вспухшие его губы скривились в улыбке.
    — Солдаты не бьют. Солдаты — вымещают, Николай Ильич, — четко произнес он.
    — Было за что? — не без иронии и уже на русском спросил Езерский.
    — А как же, голубчик! — подхватил Колчак и неожиданно спросил:
    — Господин член Реввоенсовета, Вы знаете, что такое победа?
    Езерский опешил. Но Колчак ответил на свой вопрос сам:
    — Это когда военачальник меньше всего ценит чужую жизнь. Поражение наоборот. Когда он ее начинает ценить… Первых, оставшиеся в живых, прощают и славят. Вторых — ненавидят. И на них вымещают… Генералы это знают. Не могут не знать. А значит, должны с достоинством принимать и то и другое.
    — Ну, если это как-то утешает вас, — развел руками Езерский.
    — Такова жизнь, мой дорогой, — с трудом грассируя разбитым ртом, улыбнулся Колчак.
    — Может быть… Может быть…, - отзывается Езерский.
    — Голубчик, я присяду, с вашего разрешения.
    — Сделайте одолжение, Александр Васильевич.
    Сев за стол, адмирал, сказав «Простите», приоткрыл рот и, резким движением руки вырвав болтавшийся во рту зуб, бросил его как раскаленный уголек в пепельницу.
    — Ых-х, его мать, — по-окопному смачно выругался Колчак.
    В глазах его стояли слезы, но он не плакал.
    — Еще раз простите, Николай Ильич, — прикладывая платок к разбитым губам, сказал он.
    — Александр Васильевич, я пришел сообщить вам…, - начал было Езерский, но адмирал властно поднял руку.
    — Не надо! Знаю.
    И будто невпопад спросил:
    — Мундир дадите?
    — Зачем он вам? — вскинул брови Езерский.
    — Я адмирал русского флота. Придет время, и кто-нибудь из тех солдат, — он кивнул на дверь, — станет генералом. Военачальником русской армии… Им надо знать, как должно умирать генералам.
    — Вы получите мундир, — пообещал член Реввоенсовета.
    — Спасибо, голубчик. Кто будет шлёпать?..
    — Красноармеец Свиньин.
    Колчак разочарованно хмыкнул.
    — Свиньин генералом не станет.
    — Как знать.
    — Надеюсь, дискутировать не станем? — мягко, по-французски спросил он.
    — Не станем, адмирал.
    — Отменно. Скажите, любезный, большевики не отменили последнее слово и последнее желание?
    — Нет, Александр Васильевич. Что вы хотите?
    — Последнее слово я сказал. Осталось желание… Солдатскую кружку водки, мою гитару и — папиросу.
    Вынув из кармана коробок богатых сигарет, Езерский — не оборачиваясь к двери — крикнул:
    — Жуков! Ко мне!
    Тот словно ждал за дверью.
    — Товарищ член Реввоенсовета, начальник караула Жуков по вашему приказанию прибыл.
    — Адмиралу парадный мундир, его гитару и кружку водки!
    Полкружки водки Колчак выпил сразу же. Видимо, чтобы унять зубную боль. И закурил тоже при всех. Сделав несколько затяжек, он потянулся за гитарой.
    — Господин Езерский, — снова перешел на французский Колчак, — могли бы вы оставить меня одного. С гитарой, остатком жизни и водочкой…
    Пожалуйста…
    Езерский замялся. Колчак понял.
    — Не оскорбляйте меня подозрением, Николай Ильич.
    — Хорошо, — согласился член Реввоенсовета, приказав всем покинуть комнату.
    — Рядовой Свиньин! — окликнул красноармейца адмирал.
    — Не промажь родимый. Одним выстрелом.
    — Есть, ваше высокородие! — гаркнул красноармеец и смутился, глядя на скуксившихся товарищей.
    — И вы ступайте, Николай Ильич, — попросил адмирал. — Вы поймете, когда надо будет запускать его, — демонстративно сев спиной к двери, адмирал подушечками каждого пальца нежно тронул струны.
    Езерский прикрыл за собой дверь.
    Переборы струн, доносившиеся из комнаты, сложились в мелодию светлой печали, и вдруг из переливов рокотавшей гитары вырвался и потёк красивый бархатный баритон адмирала:

    Гори, гори, моя звезда…
    Гори, звезда приветная.
    Ты у меня одна, заветная,
    Другой не будет никогда…

    Караул онемел. Адмирал пел. Романс звучал волшебно. К месту. На излёте жизни. Езерский отвернулся. Прошибла слеза…
    Жуков шикнул на хохотнувшего красноармейца. Шикнул и застыл, делая вид, что рассматривает что-то под ногами, чего не было.
    Езерский про себя повторял за адмиралом слова романса. Он знал их наизусть. И вот последняя строфа:

    Твоих лучей небесной силою
    Вся жизнь моя озарена.
    Умру ли я, и над могилою
    Гори-сияй моя звезда…

    Гитара еще вибрировала. Голос еще не истаял. Езерский не поворачивая головы скомандовал:
    — Свиньин! Пшёл!

    * * *

    Прошли годы. Капитан Свиньин в подвале на Лубянке приводил в исполнение приговор «тройки». Он расстреливал командарма Езерского. Без последнего слова. И без последнего желания. Капитан не узнал в нем бывшего члена Реввоенсовета. Лицо его было донельзя измочалено. Наверное, подумал Свиньин, долго был «в непризнавалке»… Командарм шевелил губами.
    — Шо? Шо хош? — спросил он, и ему показалось, что командарм промычал: «Гори, гори…»
    Свиньин повернул его к себе затылком и, приставив пистолет, нажал на курок.
    — Гори сам, сучья вражина, — пнув сапогом дергавшееся тело, смачно сплюнул капитан.


    * * *

    А Жуков стал генералом победы. И в военных кампаниях никогда не разлучался с гармоникой, на которой, подобрав, иногда наигрывал романс «Гори, гори моя звезда…»


    январь, 2000 год
  3. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Присматривающая за кладбищем

    7nd0kAkmAZ8_1.jpg

    Раскрыть Спойлер

    У Ремарка есть такой роман. “Время жить и время умирать”.


    Речь в нем идет о немецком солдате, который, в общем, и не фашист. Просто о человеке, которого его страна призвала в армию и бросила в мясорубку. А там без вариантов. Чужая страна, чужая война, которая вдруг оказывается и его войной, когда парень получает отпуск и на короткое время возвращается домой. На побывку.

    Реальность Германии 44-го года, когда бомбят города, когда не хватает продовольствия, когда человек возвращается домой, а его дом горит. А на фронте люди, которых надо убивать и нелюди рядом с ним, как товарищи по оружию.

    Жуткая, в общем, перспектива. Куда ни сделай шаг, это будет шаг в бездну. Сдаться русским бессмысленно и страшно. Неизвестно еще, что они сделают с пленным. Поступить по совести еще страшнее - свои же наверняка швырнут в концлагерь. Это, если повезет. Продолжать жить так, как живется, он уже не может.

    Ремарк - недобрый писатель. Поэтому хороший. Но к Эрнсту Греберу он относится по человечески, с состраданием. И герой в конце романа погибает. Не верится, что он дожил бы до конца войны и вернулся домой. Так что, быть может, смерть для него - спасение.

    Только все равно, как ни поверни повествование, жизнь умеет ставить жуткие вопросы, а ответы мы вольны выбирать сами. Я бы не хотел оказаться в шкуре Гребера. Не потому, что он умер. Потому, что он попал в безысходность, как муха в мед. Только мед не сладкий, а липкий, удушающий и едкий. И сжирает муху сам. С потрохами. Я не знаю, какой ответ правильно дать на тот вопрос, на который герой романа ответа не нашел. Время умирать мы не выбираем. Время жить, впрочем, тоже. Пытаться оставаться человеком, пока у тебя есть возможность. Может быть, это и есть единственный выбор, который нам доступен.

    © Юрий Супоницкий


    1

    Смерть пахла в России иначе, чем в Африке. В Африке, под непрерывным огнем англичан, трупам тоже случалось подолгу лежать на «ничейной земле» непогребенными; но солнце работало быстро.

    Ночами ветер доносил приторный, удушливый и тяжелый запах, — мертвецов раздувало от газов; подобно призракам, поднимались они при свете чужих звезд, будто снова хотели идти в бой, молча, без надежды, каждый в одиночку; но уже наутро они съеживались, приникали к земле, бесконечно усталые, словно стараясь уползти в нее — и когда их потом находили, многие были уже совсем легкими и усохшими, а от иных через месяц-другой оставались почти одни скелеты, громыхавшие костями в своих непомерно просторных мундирах.Эта смерть была сухая, в песке, под солнцем и ветром.

    В России же смерть была липкая и зловонная. Дождь шел уже несколько дней. Снег таял. А всего лишь месяц назад сугробы были выше человеческого роста. Разрушенная деревня, казалось, состоявшая из одних обуглившихся крыш, с каждой ночью бесшумно вырастала по мере того, как оседал снег.

    Первыми выглянули наличники окон; несколько ночей спустя — дверные косяки; потом ступеньки крылечек, которые вели прямо в грязно-белое месиво. Снег таял и таял, и из-под него появлялись трупы. То были давние мертвецы.

    Деревня много раз переходила из рук в руки — в ноябре, декабре, январе и теперь, в апреле. Ее занимали и оставляли, оставляли и опять занимали, а метель так заносила трупы, что иногда, спустя несколько часов, санитары многих уже не находили — и почти каждый день белая пелена заново покрывала разрушения, как медицинская сестра покрывает простыней окровавленную постель.

    Первыми показались январские мертвецы, они лежали наверху и выступили наружу в начале апреля, вскоре после того, как снег стал оседать. Тела закаменели от мороза, лица казались вылепленными из серого воска.

    Их бросали в могилу точно бревна. На холме за деревней, где снегу было меньше, его расчистили и раздолбили промерзшую землю. Это была тяжелая работа.

    У декабрьских мертвецов оказывалось оружие, принадлежавшее январским — винтовки и ручные гранаты уходили в снег глубже, чем тела; иногда вытаскивали и стальные каски.

    У этих трупов было легче срезать опознавательные жетоны, надетые под мундирами; от талой воды одежда успела размокнуть. Вода стояла и в открытых ртах, будто это были утопленники. Некоторые трупы частично уже оттаяли.

    Когда такого мертвеца уносили, тело его еще не гнулось, но рука уже свисала и болталась, будто посылая привет, с ужасающим, почти циничным равнодушием. У всех, кто лежал на солнце день-другой, первыми оттаивали глаза. Роговица была уже студенистой, а не остекленевшей, а лед таял и медленно вытекал из глаз. Казалось, они плачут.

    Вдруг на несколько дней вернулись морозы. Снег покрылся коркой и обледенел. Он перестал оседать. Но потом снова подул гнилой, парной ветер. Сначала на потускневшем снегу появилось серое пятно. Через час это была уже судорожно вздернутая ладонь.

    — Еще один, — сказал Зауэр.
    — Где? — спросил Иммерман.
    — Да вон, у церкви. Может, попробуем откопать?
    — Зачем? Ветер сам все сделает. Там снегу еще на метр, а то и на два. Ведь эта чертова деревня лежит в низине. Или опять охота ледяной воды набрать в сапоги?...