Помни о смерти

Тема в разделе 'Тема смерти', создана пользователем Эриль, 16 авг 2019.

  1. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    hqdefault.jpg

    ЧИТАТЬ КНИГУ

    ГЛАВА 1. СМЕРТЕЛЬНАЯ РАНА

    Грудь моя исполнена скорбью.
    Я смерти боюсь.


    Поэма о Гильгамеше

    Самоосознание — это величайший дар, сокровище, равное самой жизни. Именно оно делает человека человеком. Однако цена его высока — это боль от понимания того, что мы смертны. Знание о том, что мы вырастем, расцветем и неизбежно увянем и умрем, — извечный спутник нашей жизни.

    Осознание своей смертности преследовало человечество с самого зарождения истории. Четыре тысячелетия назад герой вавилонского эпоса Гильгамеш рассуждал о смерти своего друга Энкиду:


    «Друг возлюбленный мой грязи теперь подобен,
    И не лягу ли я, как он, чтоб вовек не подняться?
    Грудь моя исполнена скорбью,
    Я смерти боюсь».


    Гильгамеш выразил мысль, знакомую каждому живущему. Как боялся смерти Гильгамеш, так боимся ее и мы: мужчины, женщины, дети — все и каждый. У одних этот страх существует неявно, в виде неясного общего беспокойства, или маскируется под иную психологическую проблему. У других он проявляется открыто, а у некоторых людей перерастает в настоящий ужас, способный уничтожить счастье и удовлетворение от жизни.

    Раскрыть Спойлер

    Испокон веков философы и мыслители пытались смягчить боль от осознания смертности и привнести в нашу жизнь гармонию и покой. За время своей психотерапевтической практики я встречал множество пациентов со страхом смерти и понял, что древняя, особенно греческая, мудрость и сегодня не потеряла своей значимости.

    В своей работе я опираюсь в основном на труды не великих психологов и психиатров конца XIX — начала XX века (Пинель, Фрейд, Юнг, Павлов, Роршах и Скиннер), но древнегреческих философов, в особенности Эпикура...

    ...Эпикур занимался «медицинской философией» и настаивал на том, что, как врач лечит тело, философ призван лечить душу. По его мнению, философия имеет лишь одну цель: облегчить человеческие страдания, корнем которых Эпикур считал вездесущий страх смерти. Пугающее видение неизбежной смерти, говорил Эпикур, смешивается с удовольствием от жизни и отравляет все позитивные моменты. Для облегчения страха смерти он создал несколько действенных мыслительных техник, которые помогли мне преодолеть собственный страх смерти и которые я использую в своей психотерапевтической работе.

    Мой личный опыт и медицинская практика показали мне, что страх смерти цикличен: он то возрастает, то ослабевает на протяжении жизни. Маленькие дети невольно выхватывают проявления человеческой смертности из того, что их окружает, сухие листья, мертвые насекомые и животные, «исчезнувшие» дедушки и бабушки, горе родителей, нескончаемые ряды могильных камней. Дети наблюдают за всем этим, но, следуя примеру родителей, молчат о том, что видят. Если же они выражают свой страх открыто, родители заметно теряются, и, конечно, спешат успокоить их. Иногда взрослые стараются найти слова утешения, а иногда пытаются перевести разговор в плоскость далекого будущего или начинают рассказывать истории о воскрешении, вечной жизни и воссоединении на небесах.

    Страх смерти обычно не проявляет себя, пока человек не достигает пубертатного периода (эти же возрастные рамки обозначены Фрейдом как период латентной сексуальности). Когда человек достигает отрочества, страх смерти заявляет о себе в полный голос: подростки часто начинают беспокоиться, размышляя о смерти, некоторые даже подумывают о самоубийстве. Сегодня многие подростки противопоставляют этому страху свою виртуальную личность: в жестоких компьютерных играх они ощущают себя властителями смерти. Другие становятся дерзкими, глумятся над смертью, распевают высмеивающие ее песенки, смотрят фильмы ужасов. В раннем отрочестве я дважды в неделю ходил в кинотеатр неподалеку от отцовского магазина.

    Вместе с друзьями я вопил от страха на сеансах «ужастиков» и снова и снова пялился в экран, на котором оживали ужасы Второй мировой войны. Я помню, как вздрагивал от страха: что, если бы я родился не в 1931 году, а на четыре года раньше, как мой двоюродный брат Гарри, погибший во время Нормандской операции?

    Некоторые подростки бросают вызов смерти, идя на безрассудный риск. Один из моих пациентов, страдающий множеством фобий и глубоким страхом, что в любой момент его жизнь может оборваться из-за какой-то ужасной случайности, рассказал мне, как в 16 лет он занялся парашютным спортом и совершил несколько десятков прыжков. Сейчас, оглядываясь назад, он считает, что это был его способ борьбы с навязчивым страхом бренности своего существования.

    С годами подростковый страх смерти оттесняется двумя основными жизненными задачами молодых взрослых людей — построением карьеры и созданием семьи. Еще три десятилетия спустя, когда дети уходят из родительского дома и вдали показывается окончание трудовой деятельности, разражается кризис среднего возраста, и страх смерти обрушивается на нас с новой силой. Достигая вершины жизни, мы смотрим на тропу перед собой и понимаем, что теперь эта тропа ведет не наверх, а вниз, к закату и исчезновению. С этой минуты беспокойство о смерти уже никогда не покидает нас.

    Жить, постоянно осознавая собственную смертность, нелегко. Это все равно что пытаться вглядываться в солнце — выдержать можно лишь до определенного момента. Жить, вечно цепенея от ужаса, невозможно, поэтому мы изобретаем способы смягчить страх смерти. Мы оставляем себя в будущем с помощью своих детей, становимся богатыми и знаменитыми, придумываем целые защитные ритуалы и придерживаемся нерушимой веры в чудесного спасителя.

    Некоторые люди, в основном убежденные в собственной неуязвимости, действуют в жизни как герои, часто не задумываясь о других людях и о собственной безопасности. Другие же пытаются преодолеть болезненное чувство одиночества перед лицом смерти, используя слияние — с любимым человеком, с общим делом, с тем или иным сообществом или даже с Богом. В конечном итоге именно страх смерти лежит в основе всех религий, и каждая из них по-своему стремится смягчить боль осознания конечности бытия. Понимание Бога сходно во всех культурах: Он не только избавляет от смертной тоски через понятие вечной жизни, но и смягчает прочие экзистенциальные страхи, предлагая свод правил, обеспечивающих структуру и четкий план осмысленного существования.

    Однако, несмотря на сверхнадежные, освященные веками способы защиты, человек никогда не может полностью побороть страх смерти. Он всегда присутствует в нашем разуме, только порой прячется в его дальнем уголке. Возможно, как сказал Платон, мы не можем лгать глубокой части самих себя.
    Если бы я был жителем древних Афин в 300-х годах до Рождества Христова (период, который часто называют Золотым веком философии) и пережил бы приступ страха смерти или ночной кошмар, к кому бы я обратился, чтобы очистить разум от паутины страха? Скорее всего, я отправился бы на агору, рыночную площадь древних Афин, где располагались многие влиятельные философские школы. Я прошел бы мимо Академии, основанной Платоном (в то время ее возглавлял его племянник Спевсипп), миновал бы Лицей Аристотеля — ученика Платона, из-за разности взглядов не ставшего его преемником. Я прошел бы и школы стоиков, и киников, не обратил бы внимания на бродячих философов, что ищут себе учеников. Наконец я достиг бы Сада Эпикура и там обрел бы долгожданную помощь.

    Но куда сегодня могут обратиться люди, снедаемые неуправляемым страхом смерти? Кто-то ищет поддержки у семьи и друзей, другие обращаются к религии, третьи — к психотерапевтам. Однако кто-то может искать помощи в книге — такой, как эта. Я работал со многими людьми, страдающими страхом смерти. Думаю, что наблюдения, размышления и способы воздействия, которые я вынес из многолетней терапевтической практики, могут значительно помочь всем тем, кто боится смерти и не может самостоятельно справиться с этим страхом...


    ...Но зачем вообще, спросите вы, касаться этой неприятной, пугающей темы? Зачем вглядываться в солнце? Почему бы не последовать совету корифея американской психиатрии Адольфа Майера, который еще сто лет назад предупреждал психиатров: «Не чешите там, где не чешется!». Зачем сражаться с наиболее ужасной, темной и совершенно незыблемой стороной жизни? Действительно, в последние годы мы наблюдаем нашествие регулируемого медицинского обслуживания, кратковременной терапии, контроля симптомов и техник изменения ментальных паттернов, что лишь укрепляет эту ограниченную точку зрения.

    Однако вопрос о смерти все-таки «чешется»… И «чешется» беспрерывно, не оставляя нас ни на миг; стучится в дверь нашего существования, тихонько, едва уловимо шелестя у самых границ сознательного и бессознательного. Спрятанный, замаскированный, пробивающийся наружу в виде разнообразных симптомов, именно страх смерти является источником многих беспокойств, стрессов и конфликтов.

    Как человек, который в один прекрасный день умрет — и день этот уже недалек, — и как психотерапевт, посвятивший работе со страхом смерти не один десяток лет, я абсолютно убежден, что противостоять ему — не значит с отвращением открыть ящик Пандоры. Это означает возможность заново войти в поток жизни, научившись воспринимать его полнее и с большим состраданием.
  2. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    ДВА ВИДА ОДИНОЧЕСТВА

    Мы, люди, рождены для того, чтобы вступать в контакт с другими. Как бы мы ни взглянули на человеческое общество — с исторически-эволюционной точки зрения или с точки зрения отдельной личности, — мы обязательно заметим, что человек всегда находится в межличностном контексте, то есть связан с другими людьми.

    Однако в смерти человек всегда одинок, одинок более, чем когда-либо в жизни. Смерть не только отделяет нас от других, но и обрекает на вторую, более пугающую форму одиночества — на отделение от самого мира.

    Существуют два вида одиночества — повседневное и экзистенциальное.

    Раскрыть Спойлер

    Первое носит межличностный характер, это боль от изолированности от других людей. Это одиночество, нередко связанное со страхом близких отношений или с боязнью быть отвергнутым, нелюбимым, испытать чувство стыда, знакомо каждому из нас.

    Одиночество многократно усиливает страх смерти. В нашей культуре смерть слишком часто замалчивается. Если в доме есть умирающий, друзья и члены семьи обычно отдаляются от него, потому что не знают, что ему сказать. Они боятся расстроить его. Кроме того, они боятся приближаться к умирающему из страха заглянуть в глаза собственной смерти. Момент приближения смерти вселял ужас даже в греческих богов.

    Такая изоляция имеет два следствия: с одной стороны, здоровые пытаются избежать общения с умирающими, а сами умирающие не стремятся к этому общению. Они погружаются в молчание, чтобы не вовлекать своих любимых в мрачные и безнадежные глубины своего мира. Примерно то же чувствует и человек, здоровый физически, но страдающий страхом смерти.

    В этой изоляции, без сомнения, гнездится страх. Сто лет тому назад Вильям Джеймс писал:
    Если бы было физически возможно освободить человека от общества и сделать его совершенно незаметным для других его членов — не было бы в мире наказания более изощренного.

    Вторая форма одиночества — экзистенциальная изоляция — носит более глубокий характер и рождается из непреодолимой пропасти между личностями. Она возникает не только из-за того, что мы в одиночестве входим в жизнь и в одиночестве же ее покидаем, но и из-за того, что на самом деле каждый из нас существует в собственном мирке, законы которого знаем только мы сами.

    В XVIII веке Иммануил Кант опроверг распространенное предположение о том, что все мы сосуществуем в завершенном, хорошо выстроенном мире. Сегодня уже известно, что благодаря деятельности неврологического аппарата каждый человек самостоятельно выстраивает собственную реальность. Иными словами, у нас есть ряд врожденных мыслительных категорий (например, количество, качество, причина и следствие), которые приходят в соприкосновение с данными органов чувств и позволяют нам автоматически и бессознательно создавать наш неповторимый мир.

    Таким образом, экзистенциальное одиночество связано с потерей не только биологической жизни, но и целого мира — богатого, продуманного до деталей. Этот мир не существует более нигде — лишь в нашем сознании. Мои собственные трогательные воспоминания: как я зарывался лицом в мамину каракулевую шубу и вдыхал чуть затхлый, едва уловимый запах камфоры; как я переглядывался с девчонками на День Святого Валентина (сколько манящих возможностей было в тех взглядах!); как я играл в шахматы с отцом и в карты с дядей и тетей — мы раскладывали их на столике с красной кожаной обивкой и с изогнутыми ножками слоновой кости; или как мы с моим кузеном пускали фейерверки, когда нам было по двадцать… Все эти воспоминания — а их больше, чем звезд на небе, — доступны лишь мне одному. Когда я умру, исчезнут и они — все и каждое, навеки.

    Каждый из нас испытывал ту или иную форму межличностной изоляции (повседневное чувство одиночества) на разных этапах жизненного цикла. Однако экзистенциальное одиночество редко посещает молодых людей: обычно человек узнает эту муку, становясь старше и приближаясь к смерти. В такие моменты мы осознаем, что наш мир исчезнет, и то, что никто не сможет сопровождать нас в безрадостном путешествии к смерти. Вспомните изречение древнего монаха: «По этой одинокой долине ты должен пройти сам».

    История и мифология изобилует попытками человека облегчить одиночество умирания. Вспомните договоренности о совместном совершении самоубийства, или приказы правителей живьем закапывать вместе с ними их рабов, или индийскую практику сати, которая требует, чтобы вдову сжигали в погребальном костре ее мужа. Подумайте об идеях воскрешения и воссоединения на небесах, вспомните уверенность Сократа, что он проведет вечность в приятных беседах с другими великими мыслителями. Вспомните обычаи китайских крестьян: если умирает холостой мужчина, могильщики дают его родителям труп женщины, и те хоронят их рядом как пару. Одно такое захоронение недавно обнаружили в ущелье на Лёссовом плато.

    Ялом Ирвин "Вглядываясь в солнце. Жизнь без страха смерти"
  3. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Ялом Ирвин "Вглядываясь в солнце. Жизнь без страха смерти"

    ГЛАВА 3. ПРОБУЖДАЮЩЕЕ ПЕРЕЖИВАНИЕ

    Один из самых известных героев мировой литературы — Эбенезер Скрудж, нелюдимый, скупой старик из повести Чарльза Диккенса «Гимн Рождеству». Однако в романе с ним произошла удивительная метаморфоза. Его ледяное спокойствие вдруг растаяло, и он превратился в щедрого, добросердечного человека, всегда готового помочь ближнему.

    Что же произошло? Что вызвало эту метаморфозу? Не его совесть, и не сердечность святочных поздравлений. На самом деле он испытал на себе экзистенциальную шоковую терапию, или, как я буду называть ее далее, пробуждающее переживание. Скруджа посетил Призрак Будущего и устроил ему хороший сеанс шоковой терапии, предложив заглянуть в будущее. Скрудж видит собственную смерть, наблюдает, как незнакомые люди дерутся за его вещи, даже за простыни, и слышит, как легко и непринужденно обсуждают его смерть. Затем Призрак Будущего ведет Скруджа на церковный двор и показывает его собственные похороны. Скрудж в ужасе смотрит на надгробие, ощупывает свое имя на камне, и в этот момент его личность изменяется. Буквально в следующей сцене Скрудж предстает перед нами новым человеком, способным на сочувствие и сострадание...


    Раскрыть Спойлер

    Посмотреть вложение 46369

    Строфа четвертая. Последний из Духов

    Дух приближался — безмолвно, медленно, сурово. И когда он был совсем близко, такой мрачной таинственностью повеяло от него на Скруджа, что тот упал перед ним на колени.
    Черное, похожее на саван одеяние Призрака скрывало его голову, лицо, фигуру — видна была только одна простертая вперед рука. Не будь этой руки, Призрак слился бы с ночью и стал бы неразличим среди окружавшего его мрака.

    Благоговейный трепет объял Скруджа, когда эта высокая величавая и таинственная фигура остановилась возле него. Призрак не двигался и не произносил ни слова, а Скрудж испытывал только ужас — больше ничего.
    — Дух Будущих Святок, не ты ли почтил меня своим посещением? — спросил, наконец, Скрудж.
    Дух ничего не ответил, но рука его указала куда-то вперед.
    — Ты намерен открыть мне то, что еще не произошло, но должно произойти в будущем? — продолжал свои вопросы Скрудж. — Не так ли, Дух?
    Складки одеяния, ниспадающего с головы Духа, слегка шевельнулись, словно Дух кивнул. Другого ответа Скрудж не получил.

    Хотя общество привидений стало уже привычным для Скруджа, однако эта молчаливая фигура внушала ему такой ужас, что колени у него подгибались, и, собравшись следовать за Призраком, он почувствовал, что едва держится на ногах. Должно быть, Призрак заметил его состояние, ибо он приостановился на мгновение, как бы для того, чтобы дать ему возможность прийти в себя.

    Но Скруджу от этой передышки стало только хуже. Необъяснимый ужас пронизывал все его существо при мысли о том, что под прикрытием этого черного, мрачного савана взор Призрака неотступно следит за ним, в то время как сам он, сколько бы ни напрягал зрение, не может разглядеть ничего, кроме этой мертвенно-бледной руки и огромной черной бесформенной массы.
    — Дух Будущих Святок! — воскликнул Скрудж. — Я страшусь тебя. Ни один из являвшихся мне призраков не пугал меня так, как ты. Но я знаю, что ты хочешь мне добра, а я стремлюсь к добру и надеюсь стать отныне другим человеком и потому готов с сердцем, исполненным благодарности следовать за тобой. Разве ты не хочешь сказать мне что-нибудь?
    Призрак ничего не ответил. Рука его по-прежнему была простерта вперед.
    — Веди меня! — сказал Скрудж. — Веди! Ночь быстро близится к рассвету, и каждая минута для меня драгоценна — я знаю это. Веди же меня, Призрак!

    Привидение двинулось вперед так же безмолвно, как и появилось. Скрудж последовал за ним в тени его одеяния, которое как бы поддерживало его над землей и увлекало за собой.
    Они вступили в город — вернее, город, казалось, внезапно сам вырос вокруг них и обступил их со всех сторон. И вот они уже очутились в центре города — на Бирже, в толпе коммерсантов, которые сновали туда и сюда и собирались группами, и поглядывали на часы, и позванивали монетами в кармане, и в раздумье перебирали массивные золотые брелоки, словом, все было, как всегда, — знакомая Скруджу картина.
    Дух остановился возле небольшой кучки дельцов. Заметив, что рука Призрака указывает на них, Скрудж приблизился и стал прислушиваться к их разговору.
    — Нет, — сказал огромный тучный мужчина с чудовищным тройным подбородком. — Об этом мне ничего не известно. Знаю только, что он умер.
    — Когда же это случилось? — спросил кто-то.
    — Да как будто прошедшей ночью.
    — А что с ним было? — спросил третий, беря изрядную понюшку табаку из огромной табакерки. — Мне казалось, он всех переживет.
    — А бог его знает, — промолвил первый и зевнул.
    — Что же он сделал со своими деньгами? — спросил краснолицый господин, у которого с самого кончика носа свисал нарост, как у индюка.
    — Не слыхал, не знаю, — отвечал человек с тройным подбородком и снова зевнул.
    — Оставил их своей фирме, должно быть. Мне он их не оставил. Это-то уж я знаю доподлинно. Шутка была встречена общим смехом.
    — Похоже, пышных похорон не будет, — продолжал человек с подбородком. — Пропади я пропадом, если кто-нибудь придет его хоронить. Может, нам собраться компанией и показать пример?
    — Что ж, если будут поминки, я не прочь, — отозвался джентльмен с наростом на носу. — За такой труд не грех и покормить.
    Снова смех....

    ...Поначалу Скрудж был несколько удивлен, что Дух может придавать значение такой пустой на первый взгляд беседе, но потом решил, что в словах этих людей заключен какой-то скрытый смысл, и принялся размышлять, что же это такое....

    ...Черной безмолвной тенью стоял рядом с ним Призрак с простертой вперед рукой. Очнувшись от своих раздумий, Скрудж заметил, что рука Призрака протянута к нему, а Невидимый Взор, — как ему почудилось, — пронизывает его насквозь. Скрудж содрогнулся и почувствовал, что кровь леденеет у него в жилах....

    ..Когда Скрудж, ведомый Призраком, приблизился к этому человеку, какая-то женщина с объемистым узлом в руках крадучись шмыгнула в лавку. Но едва она переступила порог, как в дверях показалась другая женщина тоже с какой-то поклажей, а следом за ней в лавку вошел мужчина в порыжелой черной паре, и все трое были в равной мере поражены, узнав друг друга. С минуту длилось общее безмолвное изумление, которое разделил и старьевщик, посасывавший свою трубку. Затем трое пришедших разразились смехом.
    — Уж будьте покойны, поденщица всегда поспеет первой! — воскликнула та, что опередила остальных. — Ну а прачка уж будет второй, а посыльный гробовщика — третьим. Смотри-ка, старина Джо, какой случай! Ведь не сговариваясь сошлись, видал?...

    ...Тем временем женщина, которая пришла первой, швырнула свой узел на пол, с нахальным видом плюхнулась на табуретку, уперлась кулаками в колени и вызывающе поглядела на тех, кто пришел после нее.
    — Ну, в чем дело? Чего это вы уставились на меня, миссис Дилбер? — сказала она. — Каждый вправе позаботиться о себе. Он-то это умел.
    — Что верно, то верно, — сказала прачка. — И никто не умел так, как он.
    — А коли так, чего же ты стоишь и таращишь глаза, словно кого-то боишься? Никто же не узнает. Ворон ворону глаз не выклюет.
    — Да уж, верно, нет! — сказали в один голос миссис Дилбер и мужчина. — Уж это так.
    — Вот и ладно! — вскричала поденщица. — И хватит об этом. Подумаешь, велика беда, если они там недосчитаются двух-трех вещичек вроде этих вот. Покойника от этого не убудет, думается мне.
    — И в самом деле, — смеясь, поддакнула миссис Дилбер.
    — Ежели этот старый скряга хотел, чтобы все у него осталось в целости-сохранности, когда он отдаст богу душу, — продолжала поденщица, — почему он не жил как все люди? Живи он по-людски, уж, верно, кто-нибудь приглядел бы за ним в его смертный час, и не подох бы он так — один-одинешенек.
    — Истинная правда! — сказала миссис Дилбер. — Это ему наказание за грехи.
    — Эх, жалко, наказали-то мы его мало, — отвечала та. — Да, кабы можно было побольше его наказать, уж я бы охулки на руку не положила, верьте слову. Ну, ладно, развяжите-ка этот узел, дядюшка Джо, и назовите вашу цену. Говорите начистоту. Я ничего не боюсь — первая покажу свое добро. И этих не боюсь — пусть смотрят. Будто мы и раньше не знали, что каждый из нас прибирает к рукам, что может. Только я в этом греха не вижу. Развязывайте узел, Джо...

    ...Скрудж в ужасе прислушивался к ее словам. Он смотрел на этих людей, собравшихся вокруг награбленного добра при скудном свете лампы, и испытывал такое негодование и омерзение, словно присутствовал при том, как свора непотребных демонов торгуется из-за трупа.
    — Ха-ха-ха! — рассмеялась поденщица, когда старикашка Джо достал фланелевый мешочек, отсчитал несколько монет и разложил их кучками на полу — каждому его долю. — Вот как все вышло! Видали? Пока был жив, он всех от себя отваживал, будто нарочно, чтоб мы могли поживиться на нем, когда он упокоится. Ха-ха-ха!
    — Дух! — промолвил Скрудж, дрожа с головы до пят. — Я понял, понял! Участь этого несчастного могла быть и моей участью. Все шло к тому… Боже милостивый, Это еще что?

    Он отпрянул в неизъяснимом страхе, ибо все изменилось вокруг и теперь он стоял у изголовья чьей-то кровати, едва не касаясь ее рукой. Стоял возле неприбранной кровати без полога, на которой под рваной простыней лежал кто-то, хотя и безгласный, но возвещавший о своей судьбе леденящим душу языком.
    В комнате было темно, слишком темно, чтобы что-нибудь разглядеть, хотя Скрудж, повинуясь какому-то внутреннему побуждению, и озирался по сторонам, стараясь понять, где он находится. Только слабый луч света, проникавший откуда-то извне, падал прямо на кровать, где ограбленный, обездоленный, необмытый, неоплаканный, покинутый всеми — покоился мертвец.

    Скрудж взглянул на Духа. Его неподвижная рука указывала на голову покойника. Простыня была так небрежно наброшена на труп, что Скруджу стоило чуть приподнять край — только пальцем пошевелить, — и он увидел бы лицо. Скрудж понимал это, жаждал это сделать, знал, как это легко, но был бессилен откинуть простыню — так же бессилен, как и освободиться от Призрака, стоящего за его спиной.

    О Смерть, Смерть, холодная, жестокая, неумолимая Смерть! Воздвигни здесь свой престол и окружи его всеми ужасами, коими ты повелеваешь, ибо здесь твои владения! Но если этот человек был любим и почитаем при жизни, тогда над ним не властна твоя злая сила, и в глазах тех, кто любил его, тебе не удастся исказить ни единой черты его лица! Пусть рука его теперь тяжела и падает бессильно, пусть умолкло сердце и кровь остыла в жилах, — но эта рука была щедра, честна и надежна, это сердце было отважно, нежно и горячо, и в этих жилах текла кровь человека, а не зверя. Рази, Тень, рази! И ты увидишь, как добрые его деяния — семена жизни вечной — восстанут из отверстой раны и переживут того, кто их творил!

    Кто произнес эти слова? Никто. Однако они явственно прозвучали в ушах Скруджа, когда он стоял перед покойником. И Скрудж подумал: если бы этот человек мог встать сейчас со своего ложа, что первое ожило бы в его душе? Алчность, жажда наживы, испепеляющие сердце заботы? Да, поистине славную кончину они ему уготовили!
    Вот он лежит в темном пустом доме, и нет на всем свете человека — ни мужчины, ни женщины, ни ребенка — никого, кто мог бы сказать: «Этот человек был добр ко мне, и в память того, что как-то раз он сказал мне доброе слово, я теперь позабочусь о нем». Только кошка скребется за дверью, заслышав, как пищат под шестком крысы, пытаясь прогрызть себе лазейку. Что влечет этих тварей в убежище смерти, почему подняли они такую возню? Скрудж боялся об этом даже подумать.

    — Дух! — сказал он. — Мне страшно. Верь мне — даже покинув это место, я все равно навсегда сохраню в памяти урок, который я здесь получил. Уйдем отсюда!
    Но неподвижная рука по-прежнему указывала на изголовье кровати.
    — Я понимаю тебя, — сказал Скрудж. — И я бы сделал это, если б мог. Но я не в силах, Дух. Не в силах!
    И снова ему почудилось, что Призрак вперил в него взгляд.
    — Если есть в этом городе хоть одна душа, которую эта смерть не оставит равнодушной, — вне себя от муки вскричал Скрудж, — покажи мне ее, Дух, молю тебя!

    Черный плащ Призрака распростерся перед ним наподобие крыла, а когда он опустился, глазам Скруджа открылась освещенная солнцем комната, в которой находилась мать с детьми.
    Мать, видимо, кого то ждала — с тревогой, с нетерпением. Она ходила из угла в угол, вздрагивая при каждом стуке, поглядывала то на часы, то в окно, бралась за шитье и тотчас его бросала, и видно было, как донимают ее возгласы ребятишек, увлеченных игрой. Наконец раздался долгожданный стук, и она бросилась отворить дверь. Вошел муж. Он был еще молод, но истомленное заботой лицо его говорило о перенесенных невзгодах. Впрочем, сейчас оно хранило какое-то необычное выражение: казалось, он чему-то рад и вместе с тем смущен и тщетно пытается умерить эту радость.
    Он сел за стол — обед уже давно ждал его у камина, — и когда жена после довольно длительного молчания нерешительно спросила его, какие новости, этот вопрос окончательно привел его в замешательство.
    — Скажи только — хорошие или дурные? — спросила она снова, стараясь прийти ему на помощь.
    — Дурные, — последовал ответ.
    — Мы разорены?
    — Нет, Кэрелайн, есть еще надежда.
    — Да ведь это, если он смягчится! — недоумевающе ответила она. — Конечно, если такое чудо возможно, тогда еще не все потеряно.
    — Смягчиться уже не в его власти, — отвечал муж. — Он умер.
    Если внешность его жены не была обманчива, — то это было кроткое, терпеливое создание. Однако, услыхав слова мужа, она возблагодарила в душе судьбу и, всплеснув руками, открыто выразила свою радость. В следующую секунду она уже устыдилась своего порыва и пожалела о нем, но все же таково было первое движение ее сердца.
    — Выходит, эта полупьяная особа сообщила мне истинную правду вчера, когда я пытался проникнуть к нему и получить отсрочку на неделю, — помнишь, я рассказывал тебе. Я-то думал, что это просто отговорка, чтобы отделаться от меня. Но оказывается, он и в самом деле был тяжко болен. Более того — он умирал!
    — Кому же должны мы теперь выплачивать долг?
    — Не знаю. Во всяком случае, теперь мы успеем как-нибудь обернуться. А если и не успеем, то не может быть, чтобы наследник оказался столь же безжалостным кредитором, как покойный. Это была бы неслыханная неудача. Нет, мы можем сегодня заснуть спокойно, Кэрелайн!
    Да, как бы ни пытались они умерить свою радость, у них отлегло от сердца. И у детей, которые, сбившись в кучку возле родителей, молча прислушивались к малопонятным для них речам, личики тоже невольно просветлели. Смерть человека принесла счастье в этот дом — вот что показал Дух Скруджу...

    ....— В этом дворе, через который мы так поспешно проходим, — сказал Скрудж, — находится моя контора. Я работаю тут уже много лет. Вон она. — Покажи же мне, что ждет меня впереди!
    Дух приостановился, но рука его была простерта в другом направлении.
    — Этот дом здесь! — воскликнул Скрудж. — Почему же ты указываешь в другую сторону, Дух?
    Неумолимый перст не дрогнул.
    Скрудж торопливо шагнул к окну своей конторы и заглянул внутрь. Да, это по-прежнему была контора — только не его. Обстановка стала другой, и в кресле сидел не он. А рука Призрака все также указывала куда-то вдаль.
    Скрудж снова присоединился к Призраку и, недоумевая — куда же он сам-то мог подеваться? — последовал за ним. Наконец они достигли какой-то чугунной ограды. Прежде чем ступить за эту ограду, Скрудж огляделся по сторонам.

    Кладбище. Так вот где, должно быть, покоятся останки несчастного, чье имя предстоит ему, наконец, узнать. Нечего сказать, подходящее для него место упокоения! Тесное — могила к могиле, — сжатое со всех сторон домами, заросшее сорной травой — жирной, впитавшей в себя не жизненные соки, а трупную гниль. Славное местечко!
    Призрак остановился среди могил и указал на одну из них. Скрудж, трепеща, шагнул к ней. Ничто не изменилось в обличье Призрака, но Скрудж с ужасом почувствовал, что какой-то новый смысл открывается ему в этой величавой фигуре.
    — Прежде чем я ступлю последний шаг к этой могильной плите, на которую ты указуешь, — сказал Скрудж, — ответь мне на один вопрос, Дух. Предстали ли мне призраки того, что будет, или призраки того, что может быть?
    Но Дух все также безмолвствовал, а рука его указывала на могилу, у которой он остановился.
    — Жизненный путь человека, если неуклонно ему следовать, ведет к предопределенному концу, — произнес Скрудж. — Но если человек сойдет с этого пути, то и конец будет другим. Скажи, ведь так же может измениться и то, что ты показываешь мне сейчас?
    Но Призрак по-прежнему был безмолвен и неподвижен.

    Дрожь пробрала Скруджа с головы до пят. На коленях он подполз к могиле и, следуя взглядом за указующим перстом Призрака, прочел на заросшей травой каменной плите свое собственное имя: ЭБИНИЗЕР СКРУДЖ.
    — Так это был я — тот, кого видели мы на смертном одре? — возопил он, стоя на коленях.
    Рука Призрака указала на него и снова на могилу.
    — Нет, нет, Дух! О нет!
    Рука оставалась неподвижной.
    — Дух! — вскричал Скрудж, цепляясь за его подол. — Выслушай меня! Я уже не тот человек, каким был. И я уже не буду таким, каким стал бы, не доведись мне встретиться с тобой. Зачем показываешь ты мне все это если нет для меня спасения!

    В первый раз за все время рука Призрака чуть приметно дрогнула.
    — Добрый Дух, — продолжал молить его Скрудж, распростершись перед ним на земле. — Ты жалеешь меня, самая твоя природа побуждает тебя к милосердию. Скажи же, что, изменив свою жизнь, я могу еще спастись от участи, которая мне уготована.
    Благостная рука затрепетала.
    — Я буду чтить рождество в сердце своем и хранить память о нем весь год. Я искуплю свое Прошлое Настоящим и Будущим, и воспоминание о трех Духах всегда будет живо во мне. Я не забуду их памятных уроков, не затворю своего сердца для них. О, скажи, что я могу стереть надпись с этой могильной плиты!
    И Скрудж в беспредельной муке схватил руку Призрака. Призрак сделал попытку освободиться, но отчаяние придало Скруджу силы, и он крепко вцепился в руку. Все же Призрак оказался сильнее и оттолкнул Скруджа от себя.
    Воздев руки в последней мольбе, Скрудж снова воззвал к Духу, чтобы он изменил его участь, и вдруг заметил, что в обличье Духа произошла перемена. Его капюшон и мантия сморщились, обвисли, весь он съежился и превратился в резную колонку кровати....
  4. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    images.jpeg

    Читать полностью.

    Приговорен к смерти!
    Пять недель живу я с этой мыслью, один на один с ней; она ни на миг не покидает меня, леденит меня, тяжестью своей пригибает к земле.
    Когда‑то – мне кажется, с тех пор прошли не недели, а годы, – я был человеком, как все люди. На каждый день, на каждый час, на каждую минуту находилась у меня новая мысль. Мой ум, свежий и молодой, был богат выдумками. Он изощрялся, развертывая их передо мной беспорядочной и бесконечной вереницей, расшивая все новыми узорами грубую и хрупкую ткань жизни. Мелькали там девичьи лица, пышные епископские облачения, выигранные битвы, шумные, горящие огнями театральные залы, и снова девичьи лица и уединенные прогулки в темноте под лапчатыми ветвями каштанов. Пир моего воображения никогда не иссякал. Я мог думать о чем хотел, я был свободен.
    Теперь я пленник. Мое тело заковано в кандалы и брошено в темницу, мой разум в плену у одной мысли. Ужасной, жестокой, неумолимой мысли!


    Раскрыть Спойлер

    Я думаю, понимаю, сознаю только одно: приговорен к смерти!
    Что бы я ни делал, жестокая мысль всегда здесь, рядом, точно гнетущий призрак, одна она, лицом к лицу со мной, несчастным, она ревниво гонит прочь все, чем можно отвлечься, и стоит мне отвернуться или закрыть глаза, как ее ледяные пальцы встряхивают меня. Она проскальзывает во все грезы, в которых мое воображение ищет прибежища от нее, страшным припевом вторит всем обращенным ко мне словам, вместе со мной приникает к ненавистным решеткам темницы, не дает мне покоя наяву, подстерегает мой тревожный сон и тут, во сне, предстает мне под видом ножа.
    Вот я проснулся в испуге и подумал: «Слава богу, это только сон!» И что же! Не успел я приподнять тяжелые веки и увидеть подтверждение роковой мысли в окружающей меня ужасной яви, в мокрых и осклизлых плитах пола, в тусклом свете ночника, в грубой ткани надетого на меня балахона, на угрюмом лице стражника, чья лядунка поблескивает сквозь решетку камеры, как уже мне почудился чей‑то шепот над самым моим ухом: «Приговорен к смерти"...

    Это было ясным августовским утром. За три дня до того начался надо мной суд, и три дня подряд туча зрителей собиралась каждое утро на приманку моего имени и моего преступления и располагалась на скамьях зала заседаний, точно воронье вокруг трупа; три дня подряд передо мной непрерывно кружил фантастический хоровод судей, свидетелей, защитников, королевских прокуроров, то карикатурный, то кровожадный, но неизменно мрачный и зловещий....

    Между тем явился мой адвокат. Его дожидались Он только что позавтракал плотно и с аппетитом. Дойдя до своего места, он с улыбкой наклонился ко мне.
    – Я надеюсь, – сказал он.
    – Правда? – спросил я беспечно и тоже улыбнулся.
    – Ну да, – подтвердил он, – их заключения я еще не знаю, но они, несомненно, отвергнут преднамеренность, и поэтому можно рассчитывать на пожизненную каторгу.
    – Что вы говорите! – возмутился я. – Тогда уж во сто крат лучше смерть!
    «Да, смерть! Кстати, я ничем не рискую, говоря так, – нашептывал мне внутренний голос. – Ведь смертный приговор непременно должны выносить в полночь, при свете факелов, в темном мрачном зале, холодной дождливой зимней ночью. А в ясное августовское утро, да при таких славных присяжных это невозможно!» И я снова стал смотреть на желтенький цветочек, освещенный солнцем.
    Но тут председатель, поджидавший только адвоката, приказал мне встать. Солдаты взяли на караул; словно электрический ток прошел по залу – все как один поднялись. Невзрачный плюгавый человечек, сидевший за столом пониже судейского стола, очевидно, секретарь, стал читать приговор, вынесенный присяжными в мое отсутствие. Холодный пот выступил у меня по всему телу; я прислонился к стене, чтобы не упасть.
    – Защитник! Имеете ли вы что‑либо возразить против применения наказания? – спросил председатель.
    Я‑то мог бы возразить против всего, только не находил слов. Язык прилип у меня к гортани.
    Защитник встал. Я понял, что он старается смягчить заключение присяжных и подменить вытекающую из него кару другой, той, о которой он мне говорил только что, а я даже слушать не захотел.
    Как же сильно было мое возмущение, если оно пробилось сквозь все противоречивые чувства, волновавшие меня! Я хотел вслух повторить то, что раньше сказал защитнику: во сто крат лучше смерть! Но у меня перехватило дыхание, я только дернул адвоката за рукав и судорожно выкрикнул:
    – Нет!
    Прокурор оспаривал доводы адвоката, и я слушал его с глупым удовлетворением. Потом судьи удалились, а когда вернулись, председатель прочитал мне приговор.
    – Приговорен к смерти! – повторила толпа; и когда меня повели прочь, все эти люди ринулись мне вслед с таким грохотом, будто рушилось здание. Я шел как пьяный, как оглушенный. Во мне произошел полный переворот. До смертного приговора я ощущал биение жизни, как все, дышал одним воздухом со всеми; теперь же я почувствовал явственно, что между мной и остальным миром выросла стена. Все казалось мне не таким, как прежде. Широкие, залитые светом окна, чудесное солнце, безоблачное небо, трогательный желтый цветочек – все поблекло, сделалось белым, как саван. И живые люди, мужчины, женщины, дети, теснившиеся на моем пути, стали похожи на привидения....

    Приговорен к смерти!
    Ну что тут такого? «Все люди, – помнится, прочел я в какой‑то книге, где больше ничего не было примечательного, – все люди приговорены к смерти с отсрочкой на неопределенное время».
    Значит, ничто особенно не изменилось в моем положении. С той минуты, как мне прочли приговор, сколько умерло людей, располагавших прожить долгую жизнь! Сколько опередило меня молодых, свободных, здоровых, собиравшихся в урочный день посмотреть, как мне отрубят голову на Гревской площади! И сколько таких, которые еще гуляют, дышат свежим воздухом, уходят и приходят когда им вздумается и все же, может быть, опередят меня!
    Да и о чем особенно жалеть мне в жизни? В самом деле, полумрак и черный хлеб темницы, ковшик Жидкой похлебки из арестантского котла, грубость обращения для меня, приученного к изысканной вежливости, ругань тюремщиков и надсмотрщиков, ни единого человека, который пожелал бы перемолвиться со мной словом, непрерывное внутреннее содрогание при мысли, что сделал я и что за это сделают со мной, – вот почти единственные блага, которые может отнять у меня палач.
    Нет! Все равно это ужасно!....


    Ну что ж! Пусть вокруг меня все однообразно и серо, зато во мне самом бушует буря, кипит борьба, разыгрывается трагедия. А неотступно преследующая меня мысль каждый час, каждый миг является мне в новом обличье, с каждым разом все страшней и кровожадней по мере приближения назначенного дня. Почему бы мне в моем одиночестве не рассказать себе, самому обо всем жестоком и неизведанном, что терзает меня? Материал, без сомнения, богатый; и как ни короток срок моей жизни, в ней столько еще будет смертной тоски, страха и муки от нынешнего и до последнего часа, что успеет исписаться перо и иссякнут чернила. Кстати, единственное средство меньше страдать – это наблюдать собственные муки и отвлекаться, описывая их....


    Солнце, весна, усеянные цветами луга, птицы, пробуждающиеся по утрам, облака, деревья, природа, воля, жизнь – все это уже не для меня? Нет! Меня надо спасти, меня! Неужели же это непоправимо и мне придется умереть завтра или даже сегодня, неужели исхода нет? Господи! От этой мысли можно голову себе размозжить о стену камеры!...

    После меня останется мать, останется жена, останется ребенок.
    Трехлетняя девочка, прелестная, нежненькая, розовая, с большими черными глазами и длинными каштановыми кудрями.
    Когда я ее видел в последний раз, ей было два года и один месяц.
    Итак, когда я умру, три женщины лишатся сына, мужа, отца; осиротеют, каждая по‑своему, овдовеют волею закона.
    Допустим, я наказан по справедливости; но они‑то, они, невинные, ничего не сделали. Все равно; они будут опозорены, разорены. Таково правосудие.
    У меня болит душа не о старушке матери; ей шестьдесят четыре года, она не переживет удара. А если и протянет несколько дней, так ей было бы только немножко горячей золы в ножной грелке, она все примет безропотно.
    Не болит у меня душа и о жене; у нее и так подорвано здоровье и расстроен ум. Она тоже скоро умрет, если только окончательно не лишится рассудка. Говорят, сумасшедшие долго живут; но тогда они хоть не сознают своего несчастья. Сознание у них спит, оно словно умерло.
    Но моя дочка, мое дитя, бедная моя крошка Мари сейчас играет, смеется, поет, ничего не подозревая, и о ней‑то у меня надрывается душа!...

    Пока я все это писал, свет лампы потускнел, настал день, на часах тюремной колокольни пробило шесть.
    Что это значит? Дежурный надзиратель только что был у меня в камере; войдя, он снял картуз, попросил извинения, что потревожил меня, и спросил, сколько возможно смягчив свой грубый голос, чего я желаю на завтрак…
    Дрожь охватила меня. Неужели это будет сегодня?...О господи, что ждет меня, горемычного? Что они сделают со мной?...

  5. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    5d57f9fe2d66f82faa1c0c1c33d15ae5.jpeg

    продолжение...

    Раскрыть Спойлер

    В ту минуту, когда часы били половину седьмого – нет, без четверти семь, – дверь камеры открылась снова. Вошел седовласый старик в коричневом рединготе. Он распахнул редингот. Я увидел сутану и брыжи. Это был священник.
    Но не тюремный священник. Зловещий признак.
    Патер сел напротив меня, приветливо улыбаясь; потом покачал головой и возвел глаза к небу, вернее к потолку темницы. Я понял его.
    – Сын мой, вы приготовились? – спросил он. Я ответил ослабевшим голосом:
    – Я не приготовился, но я готов.
    И в то же время в глазах у меня потемнело, холодный пот выступил по всему телу, в висках застучало, в ушах начался шум.
    Пока я, как сонный, качался на стуле, приветливый старик говорил. По крайней мере мне так казалось; насколько я припоминаю, он шевелил губами, размахивал руками, поблескивал глазами.
    Дверь отворилась еще раз. Грохот засовов вывел меня из оцепенения и прервал его речь. В сопровождении смотрителя появился приличного вида господин в черном фраке и отвесил мне глубокий поклон. Лицо этого человека, как лица факельщиков, выражало казенную скорбь. В руках он держал свернутую бумагу.
    – Сударь, – с учтивой улыбкой обратился он ко мне, – я судебный пристав при парижском королевском суде. Имею честь доставить вам послание от господина генерального прокурора.
    Первое потрясение прошло. Присутствие духа полностью вернулось ко мне.
    – Помнится, господин генеральный прокурор настойчиво требовал моей головы, – ответил я. – Весьма польщен, что он ко мне пишет. Надеюсь, моя смерть доставит ему истинное удовольствие. Иначе мне обидно было бы думать, что он с таким жаром добивался ее, а на самом деле ему это безразлично.
    Вслед за тем я потребовал твердым голосом:
    – Читайте, сударь!
    Он принялся читать длинный документ, нараспев заканчивая каждую строку и запинаясь на каждом слове. Из документа явствовало, что моя жалоба отклонена.
    – Приговор будет приведен в исполнение на Гревской площади, – добавил он, кончив читать и не поднимая глаз от гербовой бумаги. – Ровно в половине восьмого мы отправимся в Консьержери. Милостивый, государь! Надеюсь, вы не откажете в любезности последовать за мной?
    Я с некоторых пор перестал слушать. Смотритель разговаривал со священником; судебный пристав не отрывал глаз от бумаги; а я смотрел на дверь, оставшуюся полуоткрытой… «Несчастный фантазер! В коридоре четверо вооруженных солдат!»
    Судебный пристав повторил свой вопрос и на этот раз посмотрел на меня.
    – К вашим услугам! Когда пожелаете! – ответил я.
    Он поклонился мне:
    – Через полчаса я позволю себе явиться за вами. После этого меня оставили одного. Господи, только бы убежать, убежать каким угодно способом! Я должен вырваться отсюда, должен не медля ни минуты. Через двери, через окна, через крышу, даже оставляя клочья мяса на стропилах!
    О бессилье; проклятье, дьявольская насмешка! Месяцы нужны, на то, чтобы пробить эту стену хорошим Я инструментом, а у меня нет ни гвоздя, ни часа времени!...

    Прежде чем меня поглотил этот склеп на двух колесах, я окинул двор прощальным взглядом, полным такого отчаяния, от которого должны бы сокрушиться стены. Во двор, представлявший собою небольшую площадку, обсаженную деревцами, набилось еще больше зевак, чем в тот день, когда увозили каторжников. И тут уже толпа! Как и тогда, моросил осенний дождь, мелкий и холодный; он идет и сейчас, пока я пишу эти строки, и, наверно, будет идти весь день, который кончится после меня.


    Повозка тронулась. Она гулко прокатилась под сводом главных ворот, потом выехала на аллею, и тяжелые створки Бисетра захлопнулись за ней. Я застыл в оцепенении и только чувствовал, что меня везут, как человек, впавший в летаргический сон, чувствует, что его хоронят заживо, и не может ни пошевелиться, ни крикнуть. Я смутно слышал, как отрывисто звякают связки бубенцов на шее у почтовых лошадей, как колеса грохочут по камням или стукаются об кузов на ухабах, как цокают вокруг повозки копыта жандармских коней, как щелкает бич. Все это сливалось в один вихрь, уносивший меня.
    Сквозь прутья окошечка, проделанного напротив меня, я увидел надпись, высеченную крупными буквами над главными воротами Бисетра, и машинально прочел ее: «Убежище для престарелых».
    «Вот как, – подумал я, – оказывается, тут люди доживают до старости»...

    Боже! Неужто правда, что я умру до вечера? Я, вот этот самый я? И глухой гул голосов, доносящийся со двора, и оживленные толпы уже спешащих людей на набережных, и жандармы, которые снаряжаются у себя в казармах, и священник в черной рясе, и человек, чьи руки красны от крови, – все это из‑за меня? И умереть должен я! Я, тот я, что находится здесь, живет, движется, дышит, сидит за столом, похожим на любой другой стол в любом другом месте; тот я, наконец, которого я касаюсь и ощущаю, чья одежда ложится такими вот складками!..

    Ах, только бы меня помиловали! Только бы помиловали! Может быть, меня помилуют. Король не гневается на меня. Позовите моего адвоката. Позовите скорее! Я согласен на каторгу. Пусть приговорят к пяти годам или к двадцати, пусть приговорят к пожизненной каторге, пусть заклеймят. Только бы оставили жизнь!
    Ведь каторжник тоже ходит, движется, тоже видит солнце....

    Только что пробили часы.
    Не знаю сколько раз, – я плохо слышу их бой. В ушах у меня стоял гул как от органа. Это жужжат мои последние мысли.

    В торжественные минуты благоговейного паломничества в прошлое я с ужасом наталкиваюсь на свое преступление; но мне кажется, я раскаиваюсь недостаточно. До приговора угрызения совести были сильнее; с тех пор мысли о смерти вытеснили все остальное. А я хотел бы каяться еще и еще.
    Я забылся на миг, перебирая все, что было в моей жизни, а когда мысли мои вернулись к удару топором, который сейчас оборвет ее, я содрогнулся, будто узнал об этом впервые. Чудесное мое детство! Чудесная юность! Златотканый ковер, конец которого омочен в крови. Между прошлым и настоящим пролегла река крови – крови его и моей.
    Кто бы ни прочел когда‑нибудь повесть моей жизни, никто не поверит, чтобы после стольких лет беспорочного счастья мог наступить этот страшный год который начался преступлением и кончается казнью. Он никак не вяжется с остальными годами. Все же – подлые законы и подлые люди, – я не был дурным человеком!
    О господи! Умереть через несколько часов, сознавая, что в этот самый день год назад я был свободен и безвинен, совершал прогулки и бродил под деревьями по опавшей осенней листве.....

    Пробило четверть второго.
    Вот что я ощущаю сейчас:
    Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках.
    Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках. Всякий раз, как я встаю или наклоняюсь, мне кажется, будто в голове у меня переливается какая‑то жидкость и мозг мой бьется о стенки черепа.
    Судорожная дрожь проходит по всему телу, и перо часто выпадает из рук, как от гальванического толчка.
    Глаза словно разъедает дым. Локти ломит.
    Еще два часа и три четверти, и я буду исцелен....

    Говорят, в этом ничего нет страшного, при этом не страдают, это спокойный конец, и смерть таким способом очень облегчена.
    А чего стоит шестинедельная агония и целый день предсмертной муки? Чего стоит томление этого невозвратного дня, который тянется так медленно и проходит так быстро? Чего стоит эта лестница пыток, ступень за ступенью приводящая к эшафоту?
    По‑видимому, это не считается страданием. А неизвестно, что мучительнее – чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало мысль за мыслью.
    И откуда у них такая уверенность, что при этом не страдают? Кто это им сказал? Слышал ли кто‑нибудь, чтобы отрубленная голова, вся в крови, выглянула из корзины и крикнула в толпу: «Это совсем не больно!»?
    Кто из умерших по их рецепту приходил выразить им благодарность и заявить: «Изобретение хоть куда, лучшего не ищите, механизм действует исправно»?
    Уж не Робеспьер ли? Или Людовик XVI?
    Ничего страшного! Полминуты, нет – полсекунды, и все кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека, на которого падает тяжелое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется… Какой ужас!...

    Ну что ж! Соберем все мужество перед лицом смерти и прямо взглянем ей в глаза. Пусть ответит нам, что она такое и чего от нас хочет, со всех сторон рассмотрим эту жестокую мысль, постараемся расшифровать загадку и заранее заглянуть в могилу. Когда глаза мои закроются, я увижу, мне кажется, яркое сияние, бездны света, в которых будет вечно парить мой дух. Небо, мне кажется, засветится само по себе, а звезды будут на нем темными пятнами, не золотыми блестками на черном бархате, как в глазах живых, а черными точками на золотой парче.
    Или же мне, окаянному, откроется глубокая, страшная пропасть, со всех сторон окутанная мраком, и я буду вечно падать в нее и видеть, как во мгле шевелятся призраки.
    А может быть, после того, как это свершится, я очнусь на плоской сырой поверхности и буду ползать в темноте, вращаясь, как вращается скатившаяся голова.
    Мне кажется, сильный ветер будет гнать меня и сталкивать с другими катящимися головами. Местами мне будут попадаться болота и ручьи, наполненные неизвестной тепловатой жидкостью, такой же черной, как все кругом. Когда во время вращения глаза мои обратятся вверх, они увидят сумрачное небо, все в тяжелых, низко нависающих тучах, а дальше, в глубине, огромные клубы дыма, чернее самого мрака. Еще увидят они мелькающие во тьме красные точки, которые вблизи обернутся огненными птицами. И это будет длиться вечность. Возможно также, что в памятные даты гревские мертвецы собираются темными зимними ночами на площади, по праву принадлежащей им. К толпе этих бледных окровавленных теней примкну и я. Ночь безлунная, все говорят шепотом. И перед нами снова обветшалый фасад ратуши, ее облупленная крыша и циферблат, который был неумолим ко всем нам. На площади воздвигнута адская гильотина, где черт должен казнить палача. Произойдет это в четыре часа утра, и теперь уж мы будем толпиться вокруг.

    Допустим, что так оно и есть. Но если мертвецы возвращаются, в каком же облике возвращаются они? Что они сохраняют от своего урезанного, изувеченного тела? Что предпочитают? Голова или туловище становится призраком?
    А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет ее? Что берет у нее или придает ей? Куда девает ее? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать?
    О, найдите, найдите мне священника, который знал бы это! Мне нужен священник, мне нужно приложиться к распятию!...

    Из комнаты в ратуше
    Из ратуши!.. Итак, я здесь. Страшный путь пройден. Площадь там, внизу, и ненавистная толпа под окном вопит и ждет меня и хохочет.
    Как ни старался я быть стойким и неуязвимым, силы мне изменили.

    Пробило три часа, и мне пришли сказать, что пора. Я задрожал так, словно последние шесть часов, шесть недель, шесть месяцев думал о чем‑то другом. Меня это поразило как нечто неожиданное. Они заставили мен идти по их коридорам, спускаться по их лестницам. Они втолкнули меня через одну, потом вторую дверцу нижнего этажа в мрачное сводчатое тесное помещение, куда едва проникал свет дождливого, туманного дня. Посередине был поставлен стул. Мне велели сесть; я сел.
    Возле двери и у стен стояли какие‑то люди, кроме священника и жандармов, и еще в комнате находилось трое мужчин.
    Первый, краснощекий, толстый, выше и старше остальных, был одет в сюртук и продавленную треуголку. Это был он.
    Это был палач, слуга гильотины, а двое других его слуги.
    Едва я сел, как те двое по‑кошачьи подкрались мне сзади; я внезапно почувствовал холод стали в волосах и услышал лязганье ножниц.
    Волосы мои, обстриженные кое‑как, прядями падали мне на плечи, а мужчина в треуголке бережно смахивал их своей ручищей.
    Кругом переговаривались вполголоса.
    Снаружи слышался глухой гул, словно набегавший волнами. Я было подумал, что это река; но по взрывам смеха понял, что это толпа.
    Молодой человек у окна, что‑то отмечавший карандашом в записной книжке, спросил у одного из тюремщиков, как называется то, что происходит.
    – Туалет, приговоренного. – ответил тюремщик.
    Я понял, что завтра это будет описано в газетах.
    Вдруг один из подручных стащил с меня куртку, а другой взял мои опущенные руки, отвел их за спину, я почувствовал, как вокруг моих запястий обвивается веревка. Тем временем второй снимал с меня галстук. Батистовая сорочка, – единственный клочок, уцелевший от того, кем я был прежде, – на миг привела его в замешательство; потом он принялся срезать с нее ворот.
    От этой жуткой предусмотрительности, от прикосновения к шее холодной стали локти мои дернулись и приглушенный вопль вырвался у меня. Рука палача дрогнула.
    – Простите, сударь! – сказал он. – Неужели я задел вас?
    Палачи – люди обходительные.
    А толпа снаружи ревела все громче.
    Толстяк с прыщавым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом.
    – Благодарю вас, я чувствую себя хорошо, – ответил я, стараясь говорить твердым голосом.
    Тогда один из подручных нагнулся и надел мне на ноги петлю из тонкой бечевки, стянув ее настолько, чтобы я мог делать мелкие шажки. Конец этой веревки он соединил с той, которой были связаны руки. Потом толстяк накинул мне на плечи куртку и связал рукава у подбородка.
    Все, что полагалось сделать, было пока что сделано.
    Тут ко мне приблизился священник с распятием.
    – Идемте, сын мой, – сказал он.
    Помощники палача подхватили меня под мышки. Я встал и пошел. Ноги у меня были как ватные и подгибались, словно в каждой было два колена.
    В этот миг наружная дверь распахнулась. Бешеный рев, холодный воздух и дневной свет хлынули ко мне. Из‑под темного свода я, сквозь сетку дождя, сразу увидел все: тысячеголовую орущую толпу, запрудившую большую лестницу Дворца правосудия; направо, в уровень со входом, ряд конных жандармов, – низенькая дверца позволяла мне видеть только лошадиные ноги и груди; напротив – взвод солдат в боевом порядке; налево – задняя стенка телеги с приставленной к ней крутой лесенкой. Страшная картина, и тюремная дверь была для нее достойной рамой.
    Этой минуты я боялся и для нее берег все свои силы....

    Я потянулся к распятию и приложился.
    – Господи, смилуйся надо мной! – прошептал я, стараясь углубиться в молитву.

    Потом вдруг я ощутил пронизывающий холод, одежда промокла на мне насквозь, дождь поливал мою остриженную голову.
    – Вы дрожите от холода, сын мой? – спросил священник.
    – Да, – ответил я.
    Увы! Я дрожал не только от холода. Когда мы свернули с моста, какие‑то женщины пожалели мою молодость.
    Мы выехали на роковую набережную. Я уже почти ничего не видел и не слышал. Беспрерывные крики, бесчисленные головы в окнах, в дверях, на порогах лавок, на фонарных столбах, жестокое любопытство зевак; толпа, в которой все меня знают, а я не знаю никого; человеческие лица подо мной и вокруг меня. Я был как пьяный, как безумный, я застыл как в столбняке. Нестерпимое бремя – столько упорных, неотступных взглядов.
    Я трясся на скамейке, не замечая ни священника, ни распятия.
    В окружающем меня шуме я не отличал уже возгласов жалости от возгласов злорадства, смеха – от вздохов, слов – от гама; все сливалось в общий гул, от которого голова у меня гудела, как медный инструмент.
    Я бессознательно пробегал глазами вывески на лавках.
    Один раз странное любопытство побудило меня обернуться и посмотреть на то, к чему я приближался. Это было последнее дерзание рассудка. Но тело не повиновалось, шея у меня точно окостенела, точно отмерла заранее.
    Мне только удалось увидеть сбоку, слева на том берегу одну из башен Собора Богоматери, ту, на которой флаг, – вторая скрыта за ней. Там было много народа – оттуда, верно, все видно.
    А телега все подвигалась и подвигалась, лавки проплывали мимо, вывески, писаные, рисованные, золоченые, сменяли одна другую, чернь зубоскалила и топталась в грязи, и я подчинялся всему, как спящие – воле сновидения.
    Вдруг ряд лавок, по которому я скользил взглядом, оборвался на углу какой‑то площади; рев толпы стал еще громче, пронзительнее, восторженнее; телега неожиданно остановилась, и я едва не упал ничком на дно. Священник удержал меня.
    – Мужайтесь! – шепнул он.
    К задней стенке телеги приставили лесенку; священник помог мне, я спустился, сделал шаг, повернулся, чтобы сделать второй, и не мог. Между двумя фонарями набережной я увидел страшную штуку.
    Нет, это был не сон!
    Я зашатался, словно мне уже нанесли удар.
    – Мне надо сделать последнее заявление, – слабым голосом выкрикнул я.
    Меня привели сюда.
    Я попросил, чтобы мне разрешили написать мою последнюю волю. Мне развязали руки, но веревка тут; наготове, как и остальное там, внизу....

    Какое‑то должностное лицо, не то судья, не то пристав, только что приходил ко мне. Я просил у него помилования, сложив руки, как на молитве, и ползая перед ним на коленях. А он с саркастической усмешкой заметил, что ради этого не стоило его звать.
    – Добейтесь, добейтесь помилования! – твердил я. – Или, ради Христа, подождите хоть пять минут!
    Кто знает? Помилование еще может прийти! Слишком страшно так умирать в мои годы! Не раз случалось, что помилование приходило в последнюю минуту. А кого ж и миловать, сударь, если не меня?
    Безжалостный палач! Он подошел к судье и сказал, что казнь должна состояться в определенный час и час этот приближается, что он отвечает за все, а вдобавок идет дождь и механизм может заржаветь.
    – Ради Христа, подождите еще минутку, пока придет помилование, а то я не дамся, я буду кусаться!
    Судья и палач вышли. Я один – один с двумя жандармами.
    О эта гнусная чернь! Она воет, как гиена. А вдруг я ускользну от нее? Вдруг я буду спасен? Помилован?.. Не могут меня не помиловать!
    Проклятые! Я слышу на лестнице их шаги…
  6. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    vzPxFc9NSDWV4irRrxy9Bw.jpg

    4c1f051a37fbe92fb51a7a321391c50a-800x.jpg

    ЧИТАТЬ

    "Он вспомнил, один за другим, все недавние ужасные случаи, когда в людей его сановного и даже еще более высокого положения бросали бомбы, и бомбы рвали на клочки тело, разбрызгивали мозг по грязным кирпичным стенам, вышибали зубы из гнезд. И от этих Воспоминаний собственное тучное больное тело, раскинувшееся на кровати, казалось уже чужим, уже испытывающим огненную силу взрыва; и чудилось, будто руки в плече отделяются от туловища, зубы выпадают, мозг разделяется на частицы, ноги немеют и лежат покорно, пальцами вверх, как у покойника. Он усиленно шевелился, дышал громко, кашлял, чтобы ничем не походить на покойника, окружал себя живым шумом звенящих пружин, шелестящего одеяла; и чтобы показать, что он совершенно жив, ни капельки не умер и далек от смерти, как всякий другой человек, – громко и отрывисто басил в тишине и одиночестве спальни...
    Раскрыть Спойлер
    Скрипнув зубами, министр приподнялся на постели и сел, опершись лицом на ладони, – положительно он не мог заснуть в эту отвратительную ночь.
    И с ужасающей яркостью, зажимая лицо пухлыми надушенными ладонями, он представил себе, как завтра утром он вставал бы, ничего не зная, потом пил бы кофе, ничего не зная, потом одевался бы в прихожей. И ни он, ни швейцар, подававший шубу, ни лакей, приносивший кофе, не знали бы

    Ну, конечно, – думал он глубоко, внезапно окрепшею и плавною мыслью, – ведь это теперь, когда мне рассказали, я знаю и мне страшно, а ведь тогда бы я ничего не знал и спокойно пил бы кофе. Ну, а потом, конечно, эта смерть, – но разве я так боюсь смерти? Вот у меня болят почки, и умру же я когда-нибудь, а мне не страшно, потому что ничего не знаю. А эти дураки сказали: в час дня, ваше превосходительство. И думали, дураки, что я буду радоваться, а вместо того она стала в углу и не уходит. Не уходит, потому что это моя мысль. И не смерть страшна, а знание ее; и было бы совсем невозможно жить, если бы человек мог вполне точно и определенно знать день и час, когда умрет.А эти дураки предупреждают: „В час дня, ваше превосходительство!“

    Стало так легко и приятно, словно кто-то сказал ему, что он совсем бессмертен и не умрет никогда. И, снова чувствуя себя сильным и умным среди этого стада дураков, что так бессмысленно и нагло врываются в тайну грядущего, он задумался о блаженстве неведения тяжелыми мыслями старого, больного, много испытавшего человека. Ничему живому, ни человеку, ни зверю, не дано знать дня и часа своей смерти...."

    "Следующий за ним, Василий Каширин, весь состоял из одного сплошного, невыносимого ужаса смерти и такого же отчаянного желания сдержать этот ужас и не показать его судьям. С самого утра, как только повели их на суд, он начал задыхаться от учащенного биения сердца; на лбу все время капельками выступал пот, так же потны и холодны были руки, и липла к телу, связывая его движения, холодная потная рубаха. Сверхъестественным усилием воли он заставлял пальцы свои не дрожать, голос быть твердым и отчетливым, глаза спокойными. Вокруг себя он ничего не видел, голоса приносились к нему как из тумана, и в этот же туман посылал он свои отчаянные усилия – отвечать твердо, отвечать громко. Но, ответив, он тотчас забывал как и вопрос, так и ответ свой, и снова молчаливо и страшно боролся. И так явственно выступала в нем смерть, что судьи избегали смотреть на него, и трудно было определить его возраст, как у трупа, который уже начал разлагаться. По паспорту же ему было всего двадцать три года. Раз или два Вернер тихо прикасался рукою к его колену, и каждый раз он отвечал одним словом:
    – Ничего.
    Самое страшное было для него, когда являлось вдруг нестерпимое желание кричать – без слов, животным отчаянным криком. Тогда он тихо прикасался к Вернеру, и тот, не поднимая глаз, отвечал ему тихо:
    – Ничего, Вася. Скоро кончится.."


    Под тот же звон часов, отделенный от Сергея и Муси несколькими пустыми камерами, но одинокий столь тяжко, как если бы во всей вселенной существовал он один, в ужасе и тоске оканчивал свою жизнь несчастный Василий Каширин.
    Потный, с прилипшей к телу мокрой рубахой, распустившимися, прежде курчавыми волосами, он судорожно и безнадежно метался по камере, как человек, у которого нестерпимая зубная боль. Присаживался, вновь бегал, прижимался лбом к стене, останавливался и что-то разыскивал глазами – словно искал лекарства. Он так изменился, что как будто имелись у него два разных лица, и прежнее, молодое ушло куда-то, а на место его стало новое, страшное, пришедшее из темноты.
    К нему страх смерти пришел сразу и овладел им безраздельно и властно. Еще утром, идя на явную смерть, он фамильярничал с нею, а уже к вечеру, заключенный в одиночную камеру, был закружен и захлестнут волною бешеного страха. Пока он сам, своею волею, шел на опасность и смерть, пока свою смерть, хотя бы и страшную по виду, он держал в собственных руках, ему было легко и весело даже: в чувстве безбрежной свободы, смелого и твердого утверждения своей дерзкой и бесстрашной воли бесследно утопал маленький, сморщенный, словно старушечий страшок. Опоясанный адской машиной, он сам как бы превратился в адскую машину, включил в себя жестокий разум динамита, присвоил себе его огненную смертоносную мощь. И, идя по улице, среди суетливых, будничных, озабоченных своими делами людей, торопливо спасающихся от извозчичьих лошадей и трамвая, он казался себе пришлецом из иного, неведомого мира, где не знают ни смерти, ни страха. И вдруг сразу резкая, дикая, ошеломляющая перемена. Он уже не идёт, куда хочет, а его везут, – куда хотят. Он уже не выбирает места, а его сажают в каменную клетку и запирают на ключ, как вещь. Он уже не может выбрать свободно: жизнь или смерть, как все люди, а его непременно и неизбежно умертвят. За мгновение бывший воплощением воли, жизни и силы, он становится жалким образом единственного в мире бессилия, превращается в животное, ожидающее бойни, в глухую и безгласную вещь, которую можно переставлять, жечь, ломать. Что бы он ни говорил, слов его не послушают, а если станет кричать, то заткнут рот тряпкой, и будет ли он сам передвигать ногами, его отведут и повесят; и станет ли он сопротивляться, барахтаться, ляжет наземь – его осилят, поднимут, свяжут и связанного поднесут к виселице. И то, что эту машинную работу над ним исполнят люди, такие же, как и он, придает им новый, необыкновенный и зловещий вид: не то призраков, чего-то притворяющегося, явившегося только нарочно, не то механических кукол на пружине: берут, хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают веревку, кладут, везут, закапывают.
    И с первого же дня тюрьмы люди и жизнь превратились для него в непостижимо ужасный мир призраков и механических кукол. Почти обезумев от ужаса, он старался представить, что люди имеют язык и говорят, и не мог – казались немыми; старался вспомнить их речь, смысл слов, которые они употребляют при сношениях, – и не мог. Рты раскрываются, что-то звучит, потом они расходятся, передвигая ноги, и нет ничего.
    Так чувствовал бы себя человек, если бы ночью, когда он в доме один, все вещи ожили, задвигались и приобрели над ним, человеком, неограниченную власть. Вдруг стали бы его судить: шкап, стул, письменный стол и диван. Он бы кричал и метался, умолял, звал на помощь, а они что-то говорили бы по-своему между собою, потом повели его вешать: шкап, стул, письменный стол и диван. И смотрели бы на это остальные вещи.
    И все стало казаться игрушечным Василию Каширину, присужденному к смертной казни через повешение: его камера, дверь с глазком, звон заведенных часов, аккуратно вылепленная крепость, и особенно та механическая кукла с ружьем, которая стучит ногами по коридору, и те другие, которые, пугая, заглядывают к нему в окошечко и молча подают еду. И то, что он испытывал, не было ужасом перед смертью; скорее смерти он даже хотел: во всей извечной загадочности и непонятности своей она была доступнее разуму, чем этот так дико и фантастично превратившийся мир. Более того: смерть как бы уничтожалась совершенно в этом безумном мире призраков и кукол, теряла свой великий и загадочный смысл, становилась также чем-то механическим и только поэтому страшным. Берут, хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают веревку, кладут, везут, закапывают.
    Исчез из мира человек.
    На суде близость товарищей привела Каширина в себя, и он снова, на мгновение, увидел людей: сидят и судят его и что-то говорят на человеческом языке, слушают и как будто понимают. Но уже на свидании с матерью он, с ужасом человека, который начинает сходить с ума и понимает это, почувствовал ярко, что эта старая женщина в черном платочке – просто искусно сделанная механическая кукла, вроде тех, которые говорят: «па-па», «мама», но только лучше сделанная. Старался говорить с нею, а сам, вздрагивая, думал:
    «Господи! Да ведь это же кукла. Кукла матери. А вот та кукла солдата, а там, дома, кукла отца, а вот это кукла Василия Каширина».
    Казалось, еще немного и он услышит где-то треск механизма, поскрипывание несмазанных колес. Когда мать заплакала, на один миг снова мелькнуло что-то человеческое, но при первых же ее словах исчезло, и стало любопытно и ужасно смотреть, что из глаз куклы течет вода.
    Потом, в своей камере, когда ужас стал невыносим, Василий Каширин попробовал молиться. От всего того, чем под видом религии была окружена его юношеская жизнь в отцовском купеческом доме, остался один противный, горький и раздражающий осадок, и веры не было. Но когда-то, быть может, в раннем еще детстве, он услыхал три слова, и они поразили его трепетным волнением и потом на всю жизнь остались обвеянными тихой поэзией. Эти слова были: «Всех скорбящих радость».
    Случалось, в тяжелые минуты он шепнет про себя, без молитвы, без определенного сознания: «Всех скорбящих радость» – и вдруг станет легче и захочется пойти к кому-то милому и жаловаться тихо:
    – Наша жизнь… да разве это жизнь! Эх, милая вы моя, да разве это жизнь!
    А потом вдруг и смешно станет, и захочется кучерявить волосы, выкинуть колено, подставить грудь под чьи-то удары: на, бей!
    Никому, даже самым близким товарищам, он не говорил о своей «всех скорбящих радости» и даже сам как будто не знал о ней – так глубоко крылась она в душе его. И вспоминал не часто, с осторожностью.
    И теперь, когда ужас неразрешимой, воочию представшей тайны с головою покрыл его, как вода в половодье прибрежную лозиночку, он захотел молиться. Хотел стать на колени, но стыдно сделалось перед солдатом, и, сложив руки у груди, тихо прошептал:
    – Всех скорбящих радость!
    И с тоскою, выговаривая умильно, повторил:
    – Всех скорбящих радость, прийди ко мне, поддержи Ваську Каширина.
    Давно еще, когда он был на первом курсе университета и покучивал еще, до знакомства с Вернером и вступления в общество, он называл себя хвастливо и жалко «Васькой Кашириным» – теперь почему-то захотелось назваться так же. Но мертво и неотзывчиво прозвучали слова:
    – Всех скорбящих радость!
    Всколыхнулось что-то. Будто проплыл в отдалении чей-то тихий и скорбный образ и тихо погас, не озарив предсмертной тьмы. Били заведенные часы на колокольне. Застучал чем-то, шашкой, не то ружьем, солдат в коридоре и продолжительно, с переходами, зевнул.
    – Всех скорбящих радость! И ты молчишь! И ты ничего не хочешь сказать Ваське Каширину?
    Улыбался умильно и ждал. Но было пусто и в душе и вокруг. И не возвращался тихий и скорбный образ. Вспоминались ненужно и мучительно восковые горящие свечи, поп в рясе, нарисованная на стене икона, и как отец, сгибаясь и разгибаясь, молится и кладет поклоны, а сам смотрит исподлобья, молится ли Васька, не занялся ли баловством. И стало еще страшнее, чем до молитвы.
    Исчезло все.
    Безумие тяжко наползало. Сознание погасло, как потухающий разбросанный костер, холодело, как труп только что скончавшегося человека, у которого тепло еще в сердце, а ноги и руки уже окоченели. Еще раз, кроваво вспыхнув, сказала угасающая мысль, что он, Васька Каширин, может здесь сойти с ума, испытать муки, для которых нет названия, дойти до такого предела боли и страданий, до каких не доходило еще ни одно живое существо; что он может биться головою о стену, выколоть себе пальцем глаза, говорить и кричать, что ему угодно, уверять со слезами, что больше выносить он не может, – и ничего. Будет ничего.
    И ничего наступило. Ноги, у которых свое сознание и своя жизнь, продолжали ходить и носить дрожащее мокрое тело. Руки, у которых свое сознание, тщетно пытались запахнуть расходящийся на груди халат и согреть дрожащее мокрое тело. Тело дрожало и зябло. Глаза смотрели. И это был почти что покой.
    Но был ещё момент дикого ужаса. Это когда вошли люди. Он даже не подумал, что это значит – пора ехать на казнь, а просто увидел людей и испугался, почти по-детски.
    – Я не буду! Я не буду! – шептал он неслышно помертвевшими губами и тихо отодвигался в глубь камеры, как в детстве, когда поднимал руку отец.
    – Надо ехать.
    Говорят, ходят вокруг, что-то подают. Закрыл глаза, покачался – и тяжело начал собираться. Должно быть, сознание стало возвращаться: вдруг попросил у чиновника папиросу.

    "К вечеру Янсон несколько успокоился. День был такой обыкновенный, так обыкновенно светило облачное зимнее небо, так обыкновенно звучали в коридоре шаги и чей-то деловой разговор, так обыкновенно, и естественно, и обычно пахли щи из кислой капусты, что он опять перестал верить в казнь. Но к ночи стало страшно. Прежде Янсон ощущал ночь просто как темноту, как особенное темное время, когда нужно спать, но теперь он почувствовал ее таинственную и грозную сущность. Чтобы не верить в смерть, нужно видеть и слышать вокруг себя обыкновенное: шаги, голоса, свет, щи из кислой капусты, а теперь все было необыкновенное, и эта тишина, и этот мрак и сами по себе были уже как будто смертью.

    И чем дальше тянулась ночь, тем все страшнее становилось. С наивностью дикаря или ребенка, считающих возможным все, Янсону хотелось крикнуть солнцу: свети! И он просил, он умолял, чтобы солнце светило, но ночь неуклонно влекла над землею свои черные часы, и не было силы, которая могла бы остановить ее течение. И эта невозможность, впервые так ясно представшая слабому мозгу Янсона, наполнила его ужасом: еще не смея почувствовать это ясно, он уже сознал неизбежность близкой смерти и мертвеющей ногою ступил на первую ступень эшафота.

    День опять успокоил его, и ночь опять напугала, и так было до той ночи, когда он и сознал и почувствовал, что смерть неизбежна и наступит через три дня, на рассвете, когда будет вставать солнце.
    Он никогда не думал о том, что такое смерть, и образа для него смерть не имела, – но теперь он почувствовал ясно, увидел, ощутил, что она вошла в камеру и ищет его шаря руками. И, спасаясь, он начал бегать по камере.

    Но камера была такая маленькая, что, казалось, не острые, а тупые углы в ней, и все толкают его на середину. И не за что спрятаться. И дверь заперта. И светло. Несколько раз молча ударился туловищем о стены, раз стукнулся о дверь – глухо и пусто. Наткнулся на что-то и упал лицом вниз, и тут почувствовал, что она его хватает. И, лежа на животе, прилипая к полу, прячась лицом в его темный, грязный асфальт, Янсон завопил от ужаса. Лежал и кричал во весь голос, пока не пришли. И когда уже подняли с пола, и посадили на койку, и вылили на голову холодной воды, Янсон все еще не решался открыть крепко зажмуренных глаз. Приоткроет один, увидит светлый пустой угол или чей-то сапог в пустоте и опять начнет кричать.

    Но холодная вода начала действовать. Помогло и то, что дежурный надзиратель, все тот же старик, несколько раз лекарственно ударил Янсона по голове. И это ощущение жизни действительно прогнало смерть, и Янсон открыл глаза, и остальную часть ночи, с помутившимся мозгом, крепко проспал. Лежал на спине, с открытым ртом, и громко, заливисто храпел; и между неплотно закрытых век белел плоский и мертвый глаз без зрачка.

    А дальше все в мире, и день, и ночь, и шаги, и голоса, и щи из кислой капусты стали для него сплошным ужасом, повергли его в состояние дикого, ни с чем не сравнимого изумления. Его слабая мысль не могла связать этих двух представлений, так чудовищно противоречащих одно другому: обычно светлого дня, запаха и вкуса капусты – и того, что через два дня, через день он должен умереть. Он ничего не думал, он даже не считал часов, а просто стоял в немом ужасе перед этим противоречием, разорвавшим его мозг на две части; и стал он ровно бледный, ни белее, ни краснее, и по виду казался спокойным. Только ничего не ел и совсем перестал спать: или всю ночь, поджав пугливо под себя ноги, сидел на табурете, или тихонько, крадучись и сонно озираясь, прогуливался по камере. Рот у него все время был полураскрыт, как бы от непрестанного величайшего удивления; и, прежде чем взять в руки какой-нибудь самый обыкновенный предмет, он долго и тупо рассматривал его и брал недоверчиво..."

    "Но под конец, чем ближе к казни, стремительность разорванных образов становилась невыносимою. Цыганку уже хотелось остановиться, раскорячить ноги и остановиться, но крутящийся поток уносил его, и ухватиться не за что было: все плыло кругом. И уже стал беспокойным сон: появились новые, выпуклые, тяжелые, как деревянные, раскрашенные чурки, сновидения, еще более стремительные, чем мысли. Уже не поток это был, а бесконечное падение с бесконечной горы, кружащийся полет через весь видимо красочный мир. На воле Цыганок носил одни довольно франтовские усы, а в тюрьме у него отросла короткая, черная, колючая борода, и это делало его страшным и сумасшедшим по виду. Временами Цыганок действительно забывался и совершенно бессмысленно кружился по камере, но все еще ощупывал шершавые штукатуренные стены. И воду пил, как лошадь.

    Как-то к вечеру, когда зажгли огонь, Цыганок стал на четвереньки посреди камеры и завыл дрожащим волчьим воем. Был он как-то особенно серьезен при этом и выл так, будто делал важное и необходимое дело. Набирал полную грудь воздуха и медленно выпускал его в продолжительном, дрожащем вое; и внимательно, зажмурив глаза, прислушивался, как выходит. И самая дрожь в голосе казалась несколько умышленною; и не кричал он бестолково, а выводил тщательно каждую ноту в этом зверином вопле, полном несказанного ужаса и скорби.
    Потом сразу оборвал вой и несколько минут, не поднимаясь с четверенек, молчал. Вдруг тихонько, в землю, забормотал:
    – Голубчики, миленькие… Голубчики, миленькие, пожалейте… Голубчики!.. Миленькие!..
    И тоже как будто прислушивался, как выходит. Скажет слово и прислушивается.
    Потом вскочил – и целый час, не переводя духа, ругался по-матерщине.
    – У, такие-сякие, туда-та-та-та! – орал он, выворачивая налившиеся кровью глаза. – Вешать так вешать, а не то… У, такие-сякие…
    И белый как мел солдат, плача от тоски, от ужаса, тыкал в дверь дулом ружья и беспомощно кричал:
    – Застрелю! Ей-Богу, застрелю! Слышишь!
    Но стрелять не смел: в приговоренных к казни, если не было настоящего бунта, никогда не стреляли. А Цыганок скрипел зубами, бранился и плевал – его человеческий мозг, поставленный на чудовищно острую грань между жизнью и смертью, распадался на части, как комок сухой и выветрившейся глины".
    "Страх смерти начал являться к нему постепенно и как-то толчками: точно возьмет кто и снизу, изо всей силы, подтолкнет сердце кулаком. Скорее больно, чем страшно. Потом ощущение забудется – и через несколько часов явится снова, и с каждым разом становится оно все продолжительнее и сильнее. И уже ясно начинает принимать мутные очертания какого-то большого и даже невыносимого страха.
    «Неужели я боюсь? – подумал Сергей с удивлением. – Вот еще глупости!»

    Боялся не он – боялось его молодое, крепкое, сильное тело, которое не удавалось обмануть ни гимнастикой немца Мюллера, ни холодными обтираниями. И чем крепче, чем свежее оно становилось после холодной воды, тем острее и невыносимее делались ощущения мгновенного страха. И именно в те минуты, когда на воле он ощущал особый подъем жизнерадостности и силы, утром, после крепкого сна и физических упражнений, – тут появлялся этот острый, как бы чужой страх. Он заметил это и подумал:
    «Глупо, брат Сергей. Чтобы оно умерло легче, его надо ослабить, а не укреплять. Глупо!»...

    Но скоро тело привыкло и к этому режиму, и страх смерти появился снова, – правда, не такой острый, не такой огневый, но еще более нудный, похожий на тошноту. «Это оттого, что тянут долго, – подумал Сергей, – хорошо бы все это время, до казни, проспать», – и старался как можно дольше спать. Вначале удавалось, но потом, оттого ли, что переспал он, или по другой причине, появилась бессонница. И с нею пришли острые, зоркие мысли, а с ними и тоска о жизни.
    «Разве я ее, дьявола, боюсь? – думал он о смерти. – Это мне жизни жалко. Великолепная вещь, что бы там ни говорили пессимисты. А что если пессимиста повесить? Ах, жалко жизни, очень жалко. И зачем борода у меня выросла? Не росла, не росла, а то вдруг выросла. И зачем?»
    Покачивал головою грустно и вздыхал продолжительными тяжелыми вздохами. Молчание – и продолжительный, глубокий вздох; опять короткое молчание – и снова еще более продолжительный, тяжелый вздох.
    Так было до суда и до последнего страшного свидания со стариками. Когда он проснулся в камере с ясным сознанием, что с жизнью все покончено, что впереди только несколько часов ожидания в пустоте и смерть, – стало как-то странно. Точно его оголили всего, как-то необыкновенно оголили – не только одежду с него сняли, но отодрали от него солнце, воздух, шум и свет, поступки и речи. Смерти еще нет, но нет уже и жизни, а есть что-то новое, поразительно непонятное, и не то совсем лишенное смысла, не то имеющее смысл, но такой глубокий, таинственный и нечеловеческий, что открыть его невозможно.
    – Фу-ты, черт! – мучительно удивлялся Сергей. – Да что же это такое? Да где же это я? Я… какой я?
    Оглядел всего себя, внимательно, с интересом, начиная от больших арестантских туфель, кончая животом, на котором оттопыривался халат. Прошелся по камере, растопырив руки и продолжая оглядывать себя, как женщина в новом платье, которое ей длинно. Повертел головою – вертится. И это, несколько страшное почему-то, есть он, Сергей Головин, и этого – не будет. И все сделалось странно.
    Попробовал ходить по камере – странно, что ходит. Попробовал сидеть – странно, что сидит. Попробовал выпить воды – странно, что пьет, что глотает, что держит кружку, что есть пальцы, и эти пальцы дрожат. Поперхнулся, закашлялся и, кашляя, думал: «Как это странно, я кашляю».
    «Да что я, с ума, что ли, схожу! – подумал Сергей, холодея. – Этого еще недоставало, чтобы черт их побрал!»
    Потер лоб рукою, но и это было странно. И тогда, не дыша, на целые, казалось, часы он замер в неподвижности, гася всякую мысль, удерживая громкое дыхание, избегая всякого движения – ибо всякая мысль было безумие, всякое движение было безумие. Времени не стало, как бы в пространство превратилось оно, прозрачное, безвоздушное, в огромную площадь, на которой все, и земля, и жизнь, и люди; и все это видимо одним взглядом, все до самого конца, до загадочного обрыва – смерти. И не в том было мучение, что видна смерть, а в том, что сразу видны и жизнь и смерть. Святотатственною рукою была отдернута завеса, сызвека скрывающая тайну жизни и тайну смерти, и они перестали быть тайной, – но не сделались они и понятными, как истина, начертанная на неведомом языке. Не было таких понятий в его человеческом мозгу, не было таких слов на его человеческом языке, которые могли бы охватить увиденное. И слова: «мне страшно» – звучали в нем только потому, что не было иного слова, не существовало и не могло существовать понятия, соответствующего этому новому, нечеловеческому состоянию. Так было бы с человеком, если бы он, оставаясь в пределах человеческого разумения, опыта и чувств, вдруг увидел самого Бога, – увидел и не понял бы, хотя бы и знал, что это называется Бог, и содрогнулся бы неслыханными муками неслыханного непонимания.

    "Они ехали, чтобы через два часа стать перед лицом неразгаданной великой тайны, из жизни уйти в смерть, – и знакомились. В двух плоскостях одновременно шли жизнь и смерть, и до конца, до самых смешных и нелепых мелочей оставалась жизнью жизнь.
    – А что вы сделали, Янсон?
    – Я хозяина резал ножом. Деньги крал.
    По голосу казалось, что Янсон засыпает. В темноте Вернер нашел его вялую руку и пожал. Янсон так же вяло отобрал руку.
    – Тебе страшно? – спросил Вернер.
    – Я не хочу".

    "И казалось минутами, что они едут на какой-то праздник; странно, но почти все ехавшие на казнь ощущали то же и, наряду с тоскою и ужасом, радовались смутно тому необыкновенному, что сейчас произойдет. Упивалась действительность безумием, и призраки родила смерть, сочетавшаяся с жизнью."

    "– Зачем ты зовешь меня барином, когда мы все…
    – Верно, – с удовольствием согласился Цыганок. – Какой ты барин, когда рядом со мной висеть будешь! Вот он кто барин-то, – ткнул он пальцем на молчаливого жандарма. – Э, а вот энтот-то ваш того, не хуже нашего, – указал он глазами на Василия. – Барин, а барин, боишься, а?
    – Ничего, – ответил туго ворочающийся язык.
    – Ну уж какой там ничего. Да ты не стыдись, тут стыдиться нечего. Это собака только хвостом виляет да зубы скалит, как ее вешать ведут, а ты ведь человек".

    Деловито постукивали колеса, маленькие вагончики попрыгивали по узеньким рельсам и старательно бежали. Вот на закруглении или у переезда жидко и старательно засвистел паровозик – машинист боялся кого-нибудь задавить. И дико было подумать, что в повешение людей вносится так много обычной человеческой аккуратности, старания, деловитости, что самое безумное на земле дело совершается с таким простым, разумным видом. Бежали вагоны, в них сидели люди, как всегда сидят, и ехали, как они обычно ездят; а потом будет остановка, как всегда – «поезд стоит пять минут».
    И тут наступит смерть – вечность – великая тайна."

    "– Холодно, – сказал Василий Каширин тугими, точно и вправду замерзшими губами; и вышло у него это слово так: хо-а-дна.
    Таня Ковальчук засуетилась.
    – На платок, повяжи шею. Платок очень теплый.
    – Шею? – неожиданно спросил Сергей и испугался вопроса.
    Но так как и все подумали то же, то никто его не слыхал, – как будто никто ничего не сказал или все сразу сказали одно и то же слово".

    Вдруг вагончики дрогнули и явственно замедлили ход. Все, кроме Янсона и Каширина, привстали и так же быстро сели опять.
    – Станция! – сказал Сергей.
    Как будто сразу из вагона выкачали весь воздух: так трудно стало дышать. Выросшее сердце распирало грудь, становилось поперек горла, металось безумно – кричало в ужасе своим кроваво-полным голосом. А глаза смотрели вниз на подрагивающий пол, а уши слушали, как все медленнее вертелись колеса – скользили – опять вертелись – и вдруг стали.
    Поезд остановился.
    Тут наступил сон. Не то чтобы было очень страшно, а призрачно, беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона."

    "– Надо проститься…– сказала Таня Ковальчук.
    – Погоди, еще приговор будут читать, – ответил Вернер. – А где Янсон?
    Янсон лежал на снегу, и возле него с чем-то возились. Вдруг остро запахло нашатырным спиртом.
    – Ну что там, доктор? Вы скоро? – спросил кто-то нетерпеливо.
    – Ничего, простой обморок. Потрите ему уши снегом. Он уже отходит, можно читать.
    Свет потайного фонарика упал на бумагу и белые без перчаток руки. И то и другое немного дрожало; дрожал и голос:
    – Господа, может быть, приговора не читать, ведь вы его знаете? Как вы?
    – Не читать, – за всех ответил Вернер, и фонарик быстро погас.
    От священника также все отказались. Цыганок сказал:
    – Буде, батя, дурака ломать; ты меня простишь, а они меня повесят. Ступай, откудова пришел".

    "Когда Сергей Головин и Каширин уже отошли на несколько шагов, Каширин вдруг остановился и сказал громко и отчетливо, но совершенно чужим, незнакомым голосом:
    – Прощайте, товарищи!
    – Прощай, товарищ! – крикнули ему.
    Ушли. Стало тихо. Фонарики за деревьями остановились неподвижно. Ждали вскрика, голоса, какого-нибудь шума, – но было тихо там, как и здесь, и неподвижно желтели фонарики.
    – Ах, Боже мой! – дико прохрипел кто-то. Оглянулись: это в предсмертном томлении маялся Цыганок. – Вешают!
    Отвернулись, и снова стало тихо. "

    "Двинулись Муся и Цыганок. Женщина шла осторожно, оскользаясь и, по привычке, поддерживая юбки; и крепко под руку, остерегая и нащупывая ногою дорогу, вел ее к смерти мужчина.
    Огни остановились. Тихо и пусто было вокруг Тани Ковальчук. Молчали солдаты, все серые в бесцветном и тихом свете начинающегося дня.
    – Одна я, – вдруг заговорила Таня и вздохнула. – Умер Сережа, умер и Вернер и Вася. Одна я. Солдатики, а солдатики, одна я. Одна…
    Над морем всходило солнце.
    Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый ужасный цветок, высовывался среди губ, орошенных кровавой пеной, – плыли трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда. И так же был мягок и пахуч весенний снег, и так же свеж и крепок весенний воздух. И чернела в снегу потерянная Сергеем мокрая, стоптанная калоша.
    Так люди приветствовали восходящее солнце."
  7. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Память о смерти научит внимать самому себе

    Оптинские старцы имели память смертную. Преподобный Лев писал о том, что память смертная учит внимательной жизни, учит помнить о заповедях, о своих грехах:

    «Память о смерти научит внимать самому себе. Часто в цветущих летах восхищаются от сей жизни в вечную, а тем ужаснее, если внезапно. Нам же, приближенным к двери гроба, ужели можно отлагать жизнь свою на многая лета, — покаемся и живы будем душою вечно».
    Раскрыть Спойлер

    Старец Макарий напоминал о том, что время идет незаметно для нас, и часто мы заботимся о бренном теле и забываем о вечной душе:

    «Время течет нечувствительно; и не видим, как оно летит, измеряемо секундами, минутами, часами, днями и далее и всякая секунда приближает нас к вечности. Мы, зная это, плохо печемся о том, как предстать и дать отчет нелицеприемному Судии. Чувственность помрачает ум наш. Всё наше попечение и помышление о том, чтобы доставить покой телу; а о душе мало радим – страстей не искореняем, и даже не противимся им; и от того лишаемся мира и покоя душевного».

    Старец писал о нашей земной жизни как о капле в море, напоминал о вечности и дне Судном: «Мятемся, колеблемся, смущаемся; и всё протекает, как река, и уносит всё прошедшее, как будто и не было; весьма немногое история и повествования частные оставляют на память о былом. Нынешний день оканчивается в моей жизни 66 год, а завтра начнется 67. Но что это в отношении к вечности? Меньше, нежели капля в море. Но какая будет вечность, о сем надобно теперь подумать и просить милосердого нашего Создателя и Искупителя, да милостив нам будет в день судный и сподобит десного стояния. А как-то мы плохо о сем думаем, будто и вечности не будет. Так и жизнь проводим – заповеди преступаем и истинного покаяния не имеем. Господи, помилуй!»

    Преподобный Макарий часто говорил ученикам своим: «Пора, пора домой!» Иногда они даже не обращали на эти его слова особенного внимания, может быть, отчасти потому, что мысль о смерти, как одно из духовных деланий, никогда не оставляла его.

    Преподобный Исаакий I, стяжав память о смерти, часто повторял: «Ах, как умирать-то!» Плоды этого постоянного памятования о смерти выражались иногда в слезах покаяния и умиления, в которых заставали его некоторые из братии, если приходили внезапно.

    ЕЩЁ ЦИТАТЫ ПРАВОСЛАВНЫХ ПОДВИЖНИКОВ.
  8. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Дзогчен Понлоп Ринпоче: готовы ли мы к смерти?

    Готовы мы к тому или нет, но встреча с Владыкой смерти предстоит каждому. Каков он, этот Владыка, и какую власть имеет он над нами? Этот легендарный образ, внушающий столько страха, не что иное, как олицетворение непостоянства и закона причины и следствия, или кармы.

    В буддийских текстах Владыка смерти непобедим. Возобладать над ним под силу лишь человеку, обладающему истинной мудростью. Эта мудрость казнит самого палача.

    Раскрыть Спойлер

    В основе того, что мы называем жизнью, лежит иллюзия непрерывности, последовательность мгновений, поток эмоций, мыслей, воспоминаний, который мы ощущаем как наш собственный. Итак, мы сами погружаемся в этот поток существования как обладатели этой непрерывности. Однако при внимательном анализе мы понимаем, что эта непрерывность подобна сну, иллюзии. Эта реальность не является ни непрерывной, ни материальной. Её составляют отдельные моменты, которые появляются, растворяются, и возникают вновь, подобно волнам в океане. Точно также «я» появляется и растворяется каждое мгновенье. Оно не длится от одного мгновения к другому. «Я» предыдущего мгновения растворяется и исчезает. Возникает «я» следующего мгновения. Нельзя сказать, что эти два «я» похожи или отличаются друг от друга, но наш ум накладывает на них единый ментальный ярлык «я». Когда эта иллюзия постоянства рассеивается в мгновение ока, у нас появляется возможность восприятия глубинной реальности. Это и есть истинная и постоянная природа ума, неотделимая от ума и реализации Падмасамбхавы.Это первоначальное сознание, светоносная мудрость, из которой возникают все явления. Эта мудрость не поддается познанию, в обычном смысле этого слова, поскольку находится вне любых умопостроений. Она также вне времени. Она за рамками рождения и смерти. Если нам удается объединиться с этим опытом, тогда прошлого и будущего больше не существует, и мы естественно пробуждаемся к широкому и сияющему миру.

    Когда мы обладаем истинным знанием того, что за каждой смертью, следует возрождение, мы можем расслабиться. Наше сознание начинает открываться процессу изменения. Мы чувствуем, что действительно можем прикоснуться к реальности и перестаём бояться смерти. Мы можем научиться жить здесь и сейчас, с пониманием того, что жизнь не заканчивается в момент смерти. Таким образом, с буддийской точки зрения у нас есть выбор: управлять своей судьбой, чтобы жить и умирать здесь и сейчас, или ждать, зажмурившись, послания от вечности, пока смерть сама не заставит вас открыть глаза.

    Поскольку мы любим, когда всё хорошо кончается, зачем спорить с Владыкой смерти?

    Отправляясь в путешествие.

    Когда мы отправляемся в долгое путешествие, это в некотором смысле подобно смерти. Все наши ощущения связаны с переменами. В момент, когда мы переступаем порог дома и закрываем дверь, мы оставляем жизнь позади. Мы прощаемся с нашей семьёй, с нашими друзьями, с родственными связями и повседневной рутиной, в которой мы жили. Садясь в такси, везущее нас в аэропот, мы можем одновременно увствовать грусть и восторг. Оставляя дом, можно одновременно грустить из-за разлуки и радоваться освобождению от всего, что, возможно, довлело над нами. Всё меньше и меньше мы думаем о доме, всё больше и больше о месте, куда направляемся. Мы начинаем рассматривать его на карте, думать о том, где приземлимся, о новых знакомых, о новых возможностях, о новой обстановке – о новом предстоящем опыте. Пока мы еще не достигли места назначения, мы находимся в пути, между двумя пунктами. Мир исчез, подобно сну прошедшей ночи, а следующая ещё не наступила. В этом пространстве мы пребываем в полной свободе: нам больше не нужно прикладывать усилия, чтобы быть собой, мы больше не привязаны к повседневному существованию и его постоянным требованиям. Настоящий момент обретает всю свежесть восприятия, и мы лучше ценим его. Но, в то же время, мы можем быть очень напуганы, потеряв всякую опору, потому что находимся на незнакомой территории. Мы не уверены ни в том, что произойдёт в следующее мгновение, ни в том, куда это нас приведёт. Но как только мы расслабляемся, наша уязвимость рассеивается, и окружающий мир становится дружелюбным и поддерживает нас. Мы вновь чувствуем себя легко в этом мире и доверяем ему.

    Покинуть эту жизнь – словно отправиться в долгое путешествие. В этом случае путешествие совершает наш ум. Мы оставляем позади это тело, тех, кого мы любим, наше имущество, весь опыт, полученный в этой жизни, и отправляемся в будущую жизнь. Мы в пути между двумя пунктами. Мы уже покинули родной дом, но ещё не достигли места назначения. Мы ни в прошлом, ни в будущем. Мы зажаты между вчера и завтра. Фактически, мы ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС – в единственном месте, где мы действительно можем быть.
  9. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Я уже говорил раньше, что люблю факт своей смерти. Он сделал возможной мою жизнь. Без него не могло быть пробуждения. Так я узнал ценность вещей. Так я узнал красоту. Благодаря этому я основываюсь на благодарности, а не на страхе. Благодаря этому я могу отличить ребёнка от взрослого, спящего от пробуждённого, просто посмотреть на человека и сказать, стоит ли смерть перед ним или позади него.

    Я говорю не о какой-то абстрактной смерти, но о смерти в самом личном, интимном смысле – о вашей смерти. Во сне смерть многозначительна – тень «не-я» в царстве сна. Смерть — это бабайка. Вы не можете убить его, или спрятаться от него, или убежать, вы можете только повернуться к нему или отвернутся от него.

    Вытравите слова «Только тот день для меня наступит, в котором я пробуждён» на зеркале у себя в ванной. Созерцание смерти, своей собственной смертности это реальная, мощнейшая медитация. Осознавание смерти это настоящий дза-дзен, это универсальная духовная практика, единственная, необходимая кому-либо когда-либо, и которую каждый должен выполнять, поэтому да, вы должны желать во что бы то ни стало привнести эту живую осознанность в свою жизнь. Развейте привычку вспоминать о смерти каждый раз, когда смотрите на часы, когда садитесь к столу, каждый раз, когда идёте в туалет. Гуляйте каждый день и думайте о том, что значит, быть живым, идти, видеть и слышать, дышать. Это не упражнение, это не что-то, во что вам необходимо поверить, как в аффирмацию, это нечто реальное, и оно находится в центре каждой вашей мысли каждого действия. Если бы вы знали, что умрёте завтра, что бы вы сделали сегодня? И почему, чёрт возьми, вы этого не делаете?

    Смерть это ключ к жизни. Смерть определяет жизнь, придаёт ей форму, значение и контекст. Без ясного и честного отношения к нашей смертности мы живём, постоянно скрючившись в неуклюжей духовной позе, в густом сером тумане, создающем адскую иллюзию жизни, которая растягивается бесконечно во всех направлениях.

    Мы гомогенизировали свою жизнь, спрятав стороны, которые нас пугают, и таким образом исключив из жизни всю её неотложность. Мы вынули смерть из жизни, и это позволило нам жить неосознанно. Смерть никуда не ушла, конечно, мы просто отвернулись от неё, притворились, что её нет. Если мы хотим пробудиться – и это очень большое если – тогда мы должны принять смерть обратно в свою жизнь. Смерть это наш персональный дзен мастер, наш источник силы, наш путь к ясности, но мы должны перестать убегать от неё в слепой панике. Нам нужно лишь остановиться и обернуться – и вот она, на расстоянии в пару дюймов, глядит немигающим взором, и палец её каждый миг готов опуститься. Этот палец – единственная истинная вещь в царстве сна, и он, без сомнения, когда-нибудь опустится.

    Осознавание смерти это универсальная духовная практика. То, что мы ищем в книгах и журналах, в учениях и учителях, в древних культурах и чужих землях, всё это время дышало прямо нам в шею. Это не просто ещё одна поднимающая настроение духовная техника, с которой вы позабавляетесь пару недель и будете обвинять самого себя, что она не сработала. Смерть всегда срабатывает. Смерть — это ваш единственный истинный друг, который никогда не покинет вас, и которого никто у вас не отнимет. Она искромсает всякую ложь, поднимет на смех любую веру, сведёт на нет любую суету, и доведёт эго до абсурда. Она сидит рядом с вами прямо сейчас. Если вы хотите что-либо узнать, спросите её. Смерть никогда не лжёт.

    Д.МакКенна «Духовная война».
  10. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Л.Н. Толстой: "Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?"

    Со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом?
    Раскрыть Спойлер

    Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?». И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж?». И я ничего не мог ответить. Вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет.

    Я почувствовал, что то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить.
    Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, то я вперед знал, что, удовлетворю или не удовлетворю мое желание, из этого ничего не выйдет. Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это – обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица. Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме полного уничтожения.
    Со мной сделалось то, что я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить, – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться! Если не распутаюсь, то всегда успею, говорил я себе. И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем чего-то еще надеялся от нее.

    И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем: это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде был восхваляем чужими и мог считать, что я имею известность, без особенного самообольщения. При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по восьми – десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни.

    Я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни всей моей жизни. Меня только удивляло то, как мог я не понимать этого в самом начале. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни, смерть на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить – вот что удивительно! Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это только обман, и глупый обман! Жестоко и глупо.

    Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится, и пока он держится, он оглядывается и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обломится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их.
    Так и я держусь за ветки жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь – день и ночь – подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно – неизбежного дракона и мышей, – и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная, неоспоримая и всякому понятная правда.

    Прежний обман радостей жизни, заглушавший ужас дракона, уже не обманывает меня. Сколько ни говори мне: ты не можешь понять смысла жизни, не думай, живи, – я не могу делать этого, потому что слишком долго делал это прежде. Теперь я не могу не видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти. Я вижу это одно, потому что это одно – истина. Остальное все – ложь.

    Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже не сладки мне.
    «Семья, – говорил я себе, – но семья – жена, дети — они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины, всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина — смерть.

    »Искусство, поэзия?..". Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это – дело, которое можно делать, несмотря на то, что придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и это – обман. Никакая сладость меда не могла быть сладка мне, когда я видел дракона и мышей, подтачивающих мою опору.

    Но и этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать это, мог бы знать, что это – мой удел. Но я не мог успокоиться на этом. Если б я был как человек, живущий в лесу, из которого он знает, что нет выхода, я бы мог жить; но я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, знает, что всякий шаг еще больше путает его, и не может не метаться.

    Вот это было ужасно. И чтоб избавиться от этого ужаса, я хотел убить себя. Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня, – знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог отогнать его и не мог терпеливо ожидать конца. Как ни убедительно было рассуждение о том, что все равно разорвется сосуд в сердце или лопнет что-нибудь, и все кончится, я не мог терпеливо ожидать конца. Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорее, поскорее избавиться от него петлей или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству.

    «Но, может быть, я просмотрел что-либо, не понял чего-нибудь? – несколько раз говорил я себе. – Не может быть, чтобы это состояние отчаяния было свойственно людям!» И я искал объяснения на мои вопросы во всех тех знаниях, которые приобрели люди. И я мучительно и долго искал, и не из праздного любопытства, не вяло искал, но искал мучительно, упорно, дни и ночи, искал, как ищет погибающий человек спасения, – и ничего не нашел.

    Я искал во всех знаниях и не только не нашел, но убедился, что все те, которые так же, как и я, искали в знании, точно так же ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что приводило меня в отчаяние – бессмыслица жизни, – есть единственное несомненное знание, доступное человеку.
    Вопрос жизни – тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий в душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, – тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я и испытал это на деле. Вопрос состоит в том: «Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?» Еще иначе выразить вопрос можно так: «Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?"

    Л. Толстой
  11. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  12. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  13. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  14. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  15. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  16. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  17. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    d1HBTMe4oTSFv4GReQGjYg.jpg

    ЧИТАТЬ

    Раскрыть Спойлер

    ....- Как, отец, трогательно, а? Тоже небось и про тебя говорили: жил, говорят, был купец...
    Лицо Лаврентия Петровича гневно передернулось; обжегши дьякона
    взглядом, он повернулся к нему спиной и снова решительно закрыл глаза.
    - Ничего, отец, ты не беспокойся. Выздоровеешь, да еще как
    откалывать-то начнешь - по-небесному! - продолжал отец дьякон. Он лежал на спине и мечтательно глядел в потолок, на котором играл неведомо откуда отраженный солнечный луч. Студент ушел курить, и в минуты молчания слышалось только тяжелое и короткое дыхание Лаврентия Петровича.
    - Да, отец, - медленно, с спокойной радостью говорил отец дьякон, - если будешь в наших краях, ко мне заезжай. От станции пять верст, - тебя всякий мужик довезет. Ей-богу, приезжай, угощу тебя за милую душу.
    Квас у меня - так это выразить я тебе не могу, до чего сладостен!
    Отец дьякон вздохнул и, помолчав, продолжал:
    - К троице я вот схожу. И за твое имя просфору выну. Потом соборы осмотрю. В баню пойду. Как они, отец, прозываются: торговые, что ли?
    Лаврентий Петрович не ответил, и о. дьякон решил сам:
    - Торговые. А там, за милую душу - домой!
    Дьякон блаженно умолк, и в наступившей тишине короткое и прерывистое дыхание Лаврентия Петровича напоминало гневное сопение паровика, удерживаемого на запасном пути. И еще не рассеялась перед глазами дьякона вызванная им картина близкого счастья, когда в ухо его вошли непонятные и ужасные слова. Ужас был в одном их звуке; ужас был в грубом и злобном голосе, одно за одним ронявшем бессмысленные, жестокие слова:
    - На Ваганьково кладбище пойдешь, - вот куда!
    - Что ты говоришь, отец? - не понимал дьякон.
    - На Ваганьково, на Ваганьково, говорю, пора, - ответил Лаврентий Петрович. Он повернулся лицом к о. дьякону и даже голову спустил с подушки, чтобы ни одно слово не миновало того, в кого оно было направлено. - А то в анатомический тебя сволокут и так там тебя взрежут, - за милую душу!
    Лаврентий Петрович рассмеялся.
    - Что ты, что ты, бог с тобой! - бормотал отец дьякон.
    - Со мною-то ничего, а вот как тут покойников хоронят, так это потеха. Сперва руку отрежут, - руку похоронят. Потом ногу отрежут, - ногу похоронят. Так иного-то незадачливого покойника целый год таскают, перетаскать не могут.
    Дьякон молчал и остановившимся взглядом смотрел на Лаврентия Петровича, а тот продолжал говорить.
    И было что-то отвратительное и жалкое в бесстыдной прямоте его речи.
    - Смотрю я на тебя, отец дьякон, и думаю: старый ты человек, а глуп, прямо сказать, до святости. Ну и чего ты ерепенишься: "К троице поеду, в баню пойду".
    Или вот тоже про яблоню "белый налив". Жить тебе всего неделю, а ты...
    - Неделя?
    - Ну да, неделя. Не я говорю, - доктора говорят.
    Лежал я намедни, быдто спал, а тебя в палате не было, - вот студенты и говорят: а скоро, говорят, нашему дьякону и того. Недельку протянет.
    - Про-тя-не-т?
    - А ты думаешь, она помилует? - Слово "она" Лаврентий Петрович выговорил с страшной выразительностью. Затем он поднял кверху свой огромный буроватый кулак н, печально полюбовавшись его массивными очертаниями, продолжал: - Вот, глянь-ка! Приложу кого, так тут ему аз и хверт и будет. А тоже... Ну да, тоже. Эх, дьякон пустоголовый: "К трои-це, в баню пойду". Получше тебя люди жили, да и те помирали.
    Лицо о. дьякона было желто, как шафран; нч говорить, ни плакать он не мог, ни даже стонать. Молча и медленно он опустился на подушку и старательно, убегая от света и от слов Лаврентия Петровича, завернулся в одеяло и притих. Но тот не мог не говорить: каждым словом, которым он поражал дьякона, он приносил себе отраду и облегчение. И с притворным добродушием он повторял:
    - Так-то, отче. Через недельку. Как ты говоришь:
    аз и- хверт? Вот тебе аз и хверт. А ты в баню, - чудасия! Разве вот на том свете нас с тобая горячими вениками попарят, - это, отчего же, очень возможно....

    .... Далеко, в темной и пустынной аудитории, пробило три часа, когда в ухо начавшего дремать Лаврентия Петровича вошел тихий, дрожащий и загадочный звук.
    Он родился тотчас за музыкальным -боем часов и в первую секунду
    показался нежным и красивым, как далекая печальная песня. Лаврентий Петрович прислушался: звук ширился и рос и, все такой же мелодичный, доходил теперь на тихий плач ребенка, которого заперли в темную комнату, и он боится тьмы и боится тех, кто его запер, и сдерживает бьющиеся в груди рыдания и вздохи. В следующую секунду Лаврентий Петрович проснулся совсем и разом понял загадку: плакал ктото взрослый, плакал некрасиво, давясь слезами, задыхаясь.
    - Кто это? - испуганно спросил Лаврентий Петрович, но не получил ответа.
    Плач замер, и от этого в палате стало еще печальнее и тоскливее. Белые стены были неподвижны и холодны, и не было никого живого, кому можно было бы пожаловаться на одиночество и страх и просить защиты, - Кто это плачет? - повторил Лаврентий Петрович. - Дьякон, это ты?
    Рыдание словно пряталось где-то тут же, возле Лаврентия Петровича, и теперь, ничем не сдерживаемое, вырвалось на свободу. Одеяло, укрывавшее о. дьякона, заколыхалось, и металлическая дощечка дребезжащим стуком ударилась об железку.
    - Что ты? Что ты! - бормотал Лаврентий Петрович. - Не плачь.
    Но о. дьякон плакал, и все чаще ударялась дощечка, сотрясаемая рыдающим и бьющимся телом. Лаврентий Петрович сел на постель, задумался и потом медленно спустил на пол затекшие ноги. Когда он встал на них, в голову ему ударило чем-то теплым и шумящим, - словно целый десяток жерновов завертелся и загрохотал в его мозгу, - дыхание прервалось, и потолок быстро поплыл куда-то вниз. С трудом удержавшись на ногах от приступа головокружения, ощущая толчки сердца так ясно, как будто изнутри груди кто-то бил молотком, Лаврентий Петрович отдышался и решительно перешагнул пространство, отделявшее его от постели о. дьякона, - полтора шага. Здесь ему снова пришлось передохнуть. Прерывисто и тяжело сопя носом, он положил руку на вздрагивающий бугорок, пододвинувшийся, чтобы дать ему место на постели, и просительно сказал:
    - Не плачь. Ну, чего плакать?! Боишься умирать?
    Отец дьякон порывисто сдернул одеяло с головы и жалобно вскрикнул:
    - Ах, отец!
    - Ну, что? Боишься?
    - Нет, отец, не боюсь, - тем же жалобно поющим голосом ответил дьякон и энергично покачал головой. - Нет, не боюсь, - повторил он и, снова повернувшись на бок, застонал и дрогнул от рыданий.
    - Ты на меня не сердись, что я тебе давеча сказал, - попросил Лаврентий Петрович, - Глупо, брат, сердиться.
    - Да я не сержусь. Чего я буду сердиться? Разве это ты смерть накликал? Сама приходит... - И отец дьякон вздохнул высоким, все подымающимся звуком.
    - Чего же ты плачешь? - все так же медленно и недоуменно спрашивал Лаврентий Петрович.
    Жалость к о. дьякону начала проходить и сменялась мучительным
    недоумением. Он вопросительно переводил глазами с темного дьякоиова лица на его седенькую бороденку, чувствовал под рукою бессильное трепыхание худенького тельца и недоумевал.
    - Чего же ты ревешь? - настойчиво спрашивал он.
    Отец дьякон охватил руками лицо и, раскачивая головой, произнес
    высоким, поющим голосом:
    - Ах, отец, отец! Солнышка жалко. Кабы ты знал...
    как оно у нас... в Тамбовской губернии, светит. За ми...
    за милую душу!
    - Какое солнце? - Лаврентий Петрович не понял и рассердился на дьякона. Но тут же он вспомнил тот поток горячего света, что днем вливался в окно и золотил пол, вспомнил, как светило солнце в Саратовской губернии на Волгу, на лес, на пыльную тропинку в поле, - и всплеснул руками, и ударил ими себя в грудь, и с хриплым рыданием упал лицом вниз на подушку, бок о бок с головой дьякона. Так плакали они оба. Плакали о солнце, которого больше не увидят; о яблоне "белый налив", которая без них даст свои плоды, о тьме, которая охватит их, о милой жизни и жестокой смерти. Звонкая тишина подхватывала их рыдания и вздохи и разносила по палатам, смешивая их с здоровым храпом сиделок, утомленных за день, со стонами и кашлем тяжелых больных и легким дыханием выздоравливающих. Студент спал, но улыбка исчезла с его уст, и синие мертвенные тени лежали на его лице, неподвижном и в неподвижности своей грустном и страдающем. Немигающим, безжизненным светом горела электрическая лампочка, и белые высокие стены смотрели равнодушно и тупо.
    Умер Лаврентий Петрович в следующую ночь, в пять часов утра. С вечера он крепко уснул, проснулся с сознанием, что он умирает и что ему нужно что-то сдедать: позвать на помощь, крикнуть или перекреститься, - и потерял сознание. Высоко поднялась и опустилась грудь, дрогнули и разошлись ноги, свисла с подушки отяжелевшая голова, и размашисто скатился с груди массивный кулак. Отец дьякон услышал сквозь сон скрип постели и, не открывая глаз, спросил:
    - Ты что, отец?
    По никто не ответил ему, и он снова уснул. Днем доктора уверили его, что он будет жить, и он поверил им и был счастлив: кланялся с постели одной головой, благодарил и поздравлял всех с праздником.
    Счастлив был и студент и спал крепко, как здоровый. В этот день девушка приходила к нему, горячо целовала его и просидела дольше назначенного часа ровно на двадцать минут.
    Солнце всходило.
  18. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    2000003151773.jpg

    ЧИТАТЬ

    Раскрыть Спойлер

    Когда после сдачи карт мрачным Прокопием Васильевичем Масленников раскрыл свои карты, сердце его заколотилось и сразу упало, а в глазах стало так темно, что он покачнулся — у него было на руках двенадцать взяток: трефы и черви от туза до десятки и бубновый туз с королем. Если он купит пикового туза, у него будет большой бескозырный шлем.

    — Два без козыря, — начал он, с трудом справляясь с голосом.
    — Три пики, — ответила Евпраксия Васильевна, которая была также сильно взволнована: у нее находились почти все пики, начиная от короля.
    — Четыре черви, — сухо отозвался Яков Иванович.Николай Дмитриевич сразу повысил игру на малый шлем, но разгоряченная Евпраксия Васильевна не хотела уступать и, хотя видела, что не сыграет, назначила большой в пиках.

    Николай Дмитриевич задумался на секунду и с некоторой торжественностью, за которой скрывался страх, медленно произнес:
    — Большой шлем в бескозырях!

    Николай Дмитриевич играет большой шлем в бескозырях! Все были поражены, и брат хозяйки даже крякнул:
    — Ого!

    Николай Дмитриевич протянул руку за прикупом, но покачнулся и повалил свечку. Евпраксия Васильевна подхватила ее, а Николай Дмитриевич секунду сидел неподвижно и прямо, положив карты на стол, а потом взмахнул руками и медленно стал валиться на левую сторону. Падая, он свалил столик, на котором стояло блюдечко с налитым чаем, и придавил своим телом его хрустнувшую ножку.

    Когда приехал доктор, он нашел, что Николай Дмитриевич умер от паралича сердца, и в утешение живым сказал несколько слов о безболезненности такой смерти. Покойника положили на турецкий диван в той же комнате, где играли, и он, покрытый простыней, казался громадным и страшным. Одна нога, обращенная носком внутрь, осталась непокрытой и казалась чужой, взятой от другого человека; на подошве сапога, черной и совершенно новой на выемке, прилипла бумажка от тянучки.
    Карточный стол еще не был убран, и на нем валялись беспорядочно разбросанные, рубашкой вниз, карты партнеров и в порядке лежали карты Николая Дмитриевича, тоненькой колодкой, как он их положил.

    Яков Иванович мелкими и неуверенными шагами ходил по комнате, стараясь не глядеть на покойника и не сходить с ковра на натертый паркет, где высокие каблуки его издавали дробный и резкий стук. Пройдя несколько раз мимо стола, он остановился и осторожно взял карты Николая Дмитриевича, рассмотрел их и, сложив такой же кучкой, тихо положил на место. Потом он посмотрел прикуп: там был пиковый туз, тот самый, которого не хватало Николаю Дмитриевичу для большого шлема.

    Пройдясь еще несколько раз, Яков Иванович вышел в соседнюю комнату, плотнее застегнул наваченный сюртук и заплакал, потому что ему было жаль покойного. Закрыв глаза, он старался представить себе лицо Николая Дмитриевича, каким оно было при его жизни, когда он выигрывал и смеялся. Особенно жаль было вспомнить легкомыслие Николая Дмитриевича и то, как ему хотелось выиграть большой бескозырный шлем.

    Проходил в памяти весь сегодняшний вечер, начиная с пяти бубен, которые сыграл покойный, и кончая этим беспрерывным наплывом хороших карт, в котором чувствовалось что-то страшное. И вот Николай Дмитриевич умер — умер, когда мог наконец сыграть большой шлем.Но одно соображение, ужасное в своей простоте, потрясло худенькое тело Якова Ивановича и заставило его вскочить с кресла. Оглядываясь по сторонам, как будто мысль не сама пришла к нему, а кто-то шепнул ее на ухо, Яков Иванович громко сказал:

    — Но ведь никогда он не узнает, что в прикупе был туз и что на руках у него был верный большой шлем. Никогда!

    И Якову Ивановичу показалось, что он до сих пор не понимал, что такое смерть. Но теперь он понял, и то, что он ясно увидел, было до такой степени бессмысленно, ужасно и непоправимо. Никогда не узнает! Если Яков Иванович станет кричать об этом над самым его ухом, будет плакать и показывать карты, Николай Дмитриевич не услышит и никогда не узнает, потому что нет на свете никакого Николая Дмитриевича. Еще одно бы только движение, одна секунда чего-то, что есть жизнь, — и Николай Дмитриевич увидел бы туза и узнал, что у него есть большой шлем, а теперь все кончилось и он не знает и никогда не узнает.

    Ни-ко-гда, — медленно, по слогам, произнес Яков Иванович, чтобы убедиться, что такое слово существует и имеет смысл.Такое слово существовало и имело смысл, но он был до того чудовищен и горек, что Яков Иванович снова упал в кресло и беспомощно заплакал от жалости к тому, кто никогда не узнает, и от жалости к себе, ко всем, так как то же страшно и бессмысленно жестокое будет и с ним и со всеми.


    Он плакал — и играл за Николая Дмитриевича его картами, и брал взятки одна за другой, пока не собралось их тринадцать, и думал, как много пришлось бы записать, и что никогда Николай Дмитриевич этого не узнает. Это был первый и последний раз, когда Яков Иванович отступил от своих четырех и сыграл во имя дружбы большой бескозырный шлем.

    — Вы здесь, Яков Иванович? — сказала вошедшая Евпраксия Васильевна, опустилась на рядом стоящий стул и заплакала. — Как ужасно, как ужасно!

    Оба они не смотрели друг на друга и молча плакали, чувствуя, что в соседней комнате, на диване, лежит мертвец, холодный, тяжелый и немой...
  19. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    _2.png

    Михаил Арцыбашев

    Смех



    ЧИТАТЬ

    Раскрыть Спойлер


    За окном расстилались поля. Рыжие зеленые и черные полосы тянулись одна рядом с другой, уходили вдаль и сливались там в тонкое кружевное марево. Было так много света, воздуха и безбрежной пустоты, что становилось тесно в своем собственном узком, маленьком и тяжелом теле.
    Доктор стоял у окна, смотрел на поля и думал:
    «Ведь вот…»
    Смотрел на птиц, которые быстро и легко уносились вдаль, и думал:
    «Летят!..»
    Но на птиц ему было легче смотреть, чем на поля. Он сумрачно наблюдал, как они уменьшались и таяли в голубом просторе, и утешал себя:
    «Не улетите… не здесь, так в другом месте… все равно сдохнете!..»
    А радостно зеленеющие поля наводили на него уже полную тоску, томительную и безнадежную. Он знал, что это уж — вечно.
    «Все это необыкновенно старо! — сердито перебивал он свои мысли. — Это еще когда сказано: „И пусть у гробового входа… красою вечною сиять… равнодушная природа…“ Это уже даже пошло!.. Даже глупо думать об этом! Я всегда считал себя гораздо умнее и… впрочем, все это пустяки… Да… это совершенно все равно, что бы я ни думал… все равно: не в том дело, что я по этому поводу подумаю».
    Страдальчески морщась и подергивая головой, доктор отошел от окна и стал тупо смотреть на белую стену.
    В голове его, совершенно помимо его воли и сознания, рождались, всплывали, как пузырьки воздуха в мутной воде, лопались и расплывались быстро одна за другой те самые мысли, которые в последнее время стали обычными для него. Именно в последнее время, после того как в день своего рождения он вдруг понял, что ему уже шестьдесят пять лет и что теперь уже наверное он скоро умрет. То нездоровье, которое он чувствовал перед тем целых две недели, еще больше напомнило ему о неизбежной необходимости пережить ту минуту, о которой он и раньше без замирания сердца не мог думать.
    «А ведь будет, будет… одна эта сотая секунды, когда настанет самый перелом!.. По эту сторону секунды — жизнь, я, а по ту — уже ничего… так-таки совершенно ничего?.. Не может быть!.. Тут какая-нибудь ошибка!.. Ведь это „чересчур“ ужасно…»
    А теперь он уж совершенно ясно понял, что никакой ошибки нет, что вот-вот и начнется это.
    И каждый раз, когда у него заболевала голова, грудь или желудок, когда ноги или руки были слабее обычного, ему приходило в голову, что именно теперь он начинает умирать. И эта мысль была очень проста, совершенно вероятна и потому нестерпимо ужасна.
    Но самое мучительное началось тогда, когда он, вообще мало и невнимательно читавший, прочел в одной книге ту мысль, что как ни велико разнообразие в природе, а все-таки рано или поздно комбинация должна повториться и создать такое же существо и даже то самое положение дел. В первую минуту ему даже стало как будто легче, но уже в следующее мгновение он пришел в бешенство.
    «Ну да… комбинация… ничто не ново под солнцем… так… я очень хорошо знаю, что позади меня такая же вечность, как и впереди; значит, я сам теперь — только повторная комбинация… А ведь я ровно ничего не помню о первой комбинации… и выходит, что дело не во мне, а в комбинации!.. Как же это?.. Ведь я чувствую, как неизмеримо важно то, что, я живу, как это мучительно и прекрасно… ведь все, что я вижу, слышу, нюхаю даже, существует для меня только потому, что я вижу, слышу, нюхаю… потому что у меня есть глаза, уши, нос… Значит, я — громаден, я помещаю в себе все и сверх того еще страдаю!.. И вдруг комбинация!.. О, черт!.. Какое мне дело до комбинации, будь она проклята!.. Это же нестерпимо… ужасно… быть только повторяющейся, с известным промежутком времени, комбинацией!..»
    И доктор чувствовал страшную, неутолимую ненависть к тому воображаемому человеку, который там, когда-то, будет таким, как он.
    «А ведь это так и будет: повторяются же мысли человеческие, и как еще часто повторяются… повторится, значит, и человек… а-а-а! Даже мои мысли, мои страдания вовсе не важны, и не нужны никуда, потому что то же самое с одинаковым успехом передумают и перечувствуют еще миллионы всяких комбинаций… О-очень приятно, черт бы вас драл!..»
    И состояние доктора ухудшалось день ото дня и, доходя по ночам до галлюцинаций, стало уже сплошным кошмаром страдания. Снилась ему только его смерть, похороны, внутренность могилы; иногда для разнообразия снилось, что он погребен заживо, снились еще почему-то черти, в которых он твердо не верил. Днем он уже постоянно думал на одну и ту же тему:
    «Организм разрушается…»
    Он замечал это в том, что ему тяжело взойти на лестницу больницы, что ему приходится иногда кряхтеть, вставая или нагибаясь. От дум у него началась бессонница, а бессонница, как ему казалось, была предсмертным явлением.
    Как раз прошлую ночь он вовсе не спал, и оттого у него в голове было точно тяжелое и угарное похмелье.
    Те мысли, которые прошли в эти часы бесцельного лежания в нагревшейся липкой постели, под крик и смех сумасшедших в буйной палате, были так омерзительно страшны, что доктор даже юлил и обманывал самого себя, стараясь думать, что ничего не помнит.
    Но это ему не удавалось: то одна, то другая мысль всплывала и, казалось, очень отчетливо отпечатывалась на белой стене. В конце концов он таки вспомнил то, чего больше всего старался не вспоминать: как художественно ясно представился ему процесс разложения, та слизь и гниль, которые получатся из него, представились толстые, ленивые, белые черви, распухшие от его гноя… Он всегда боялся червей. А они будут ползать во рту, в глазах, в носу и везде…
    — Конечно, я не буду тогда ничего чувствовать! — сердито закричал доктор — громко, на всю комнату. Голос у него был пронзительный.

    Фельдшер отворил дверь, посмотрел и затворил.
    «Бывает так вот: лечит, лечит, да и сам того!..» — подумал он и с большим удовольствием, потому что ему было страшно скучно, пошел сказать другому фельдшеру, что старший, кажется, «того».
    Когда он затворял дверь, она пискливо скрипнула.
    Доктор посмотрел через очки.
    — Гм… в чем дело? — спросил он сердито.
    Но оттого, что дверь молчала, он с раздражением подошел к ней, отворил и пошел по коридору и по лестнице вниз, в ту палату, куда только вчера вечером посадили нового пациента.
    К нему и давно надо было сходить, но теперь он пошел вовсе не по обязанности, а потому, что оставаться одному было уже совсем скверно..


    .....Сумасшедший вдруг засмеялся, встал, отошел к окну и долго молча смотрел прямо навстречу солнцу. Доктор тоже молча смотрел ему в спину. Грязно-желтый халат от солнца обрисовался золотой каймой.
    — Я вам сейчас это скажу, — заговорил опять сумасшедший, поворачиваясь и подходя.
    И лицо у него было уже совершенно серьезное и даже как будто грустное, но от этого оно только стало приятнее.
    — Вам очень не идет смеяться, — почему-то сказал доктор.
    — Разве? — заинтересовался сумасшедший. — Да я и сам это замечал… и многие мне это говорили… Да я и не люблю смеяться…
    Он засмеялся. Смех у него был сухой, деревянный.
    — И смеюсь, доктор, смеюсь очень часто… Но я вам хотел не об этом… Видите, с тех пор как я себя помню мыслящим человеком, я постоянно думал о смерти… и очень упорно…
    — Ага! — громко сказал доктор и снял очки. Глаза у него оказались большие и такие красивые, что сумасшедший невольно замолчал.
    — А вам так вот очки не идут! — сказал он.
    — Э… нет… это пустяки… а вот вы об этом… думали, значит, очень много о смерти? — заторопился доктор. — Это очень любопытно…
    — Да, знаете… Я не могу вам, конечно, передать всего того, что я передумал, и уж конечно того, что я перечувствовал… а только очень нехорошо было!.. Я, бывало, по ночам плакал, как маленький мальчик, от страха… Все представлял себе, как это будет… как я умру, как сгнию и как в конце концов меня совсем не будет… Так-таки и не будет! Это очень трудно; почти невозможно представить себе… — а все-таки… так и будет.
    Доктор скомкал в руке бороду и промолчал.
    — Ну, это еще ничего… то есть не то, что «ничего», а даже очень скверно, печально, омерзительно, но… самое скверное в том, что я-то умру, а все останется, останутся даже результаты моей жизни… ибо как бы ни был человек мал, но есть какие-то результаты его жизни!.. Да, так вот… я, предположим, очень и очень страдал, я воображал, что ужасно важно, что я был честен или подлец первой степени… и что все это пойдет, так сказать, впрок: мои страдания, мой ум, моя честность и подлость и даже моя глупость послужат для будущего, если не для чего другого, то хоть для назидания… вообще я, как оказывается, хоть и жил, и в великом страхе смерти ждал, но все это вовсе не для себя — хоть и воображаю что для себя, — а для… черт его знает для чего, потому что и потомки мои тоже ведь не для себя будут жить… И… знаете, доктор, попалась мне одна книжка, а в книжке той мысль, и хоть мысль была, может быть, и вовсе глупая, а меня поразила… так поразила, что я ее на память заучил.
    — Это интересно, — пробормотал доктор.
    — Вот она: «Природа неотразима, ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое. Она не знает ничего, ни добра, ни зла, она не терпит ничего абсолютного, вечного, ничего неизменного. Человек — ее дитя… но она мать не только человека, и у нее нет предпочтения: все, что она создает, она создает на счет другого, одно разрушает, чтобы создать другое, и ей все равно»…

    — Так, — грустно заметил доктор, но сейчас же спохватился и, надевая очки, строго прибавил: — Ну и что же из этого?..
    Сумасшедший засмеялся, смеялся долго и довольно сердито, а когда перестал, то возразил:
    — Да ничего, так-таки и ничего… Вы видите, какая это глупая мысль, глупая до того, что в ней вовсе нет мысли… Так — фактик есть, а мысли нет… а факт без мысли — одна глупость… Мысль вывел я сам… Я решил, что дело далеко не так по идее, если можно так выразиться, природа вовсе не не терпит ничего абсолютно вечного… напротив: у нее все — вечно, вечно до приторности, до однообразия и надоедливости; но только вечны у нее не факты, а идеи… самая суть существования… не дерево, а пейзаж, не человек, а человечество, не влюбленный, а любовь, не гений и злодей, а гениальность и злодейство… Понимаете вы меня?
    — По… понимаю, — с усилием ответил доктор.
    — Мы вот с вами сидим и мучимся мыслью о смерти… природе до нас — ни самомалейшего дела: мы благополучно, ни на какие рассуждения не взирая, помрем, и нас как не бывало… очень просто… но мучения наши вечны, вечна их идея. Соломон № 1-й, который жил Бог знает когда, ужасно мучился мыслью о смерти, Соломон № 2-й, который будет жить Бог знает когда, тоже будет ужасно страдать по той же причине… Я в первый раз поцелуюсь с невыразимым наслаждением, а когда у меня уже появится вечная костяная улыбочка, сладость первого поцелуя переживут еще миллион миллионов и больше влюбленных… совершенно с тем же чувством… Но я, кажется, повторяюсь?..

    — Да-а…
    — Да… ну… так вот: во всей этой пакостной мыслишке одно только заключение, — поскольку оно касается не идеи, а факта, нас с вами, значит это то, что природе «все равно». Понимаете, мы ей не нужны, «идею нас» она возьмет, а что касается нас лично, то ей в высшей степени наплевать… И это, извольте видеть, после всей той муки, которую я пережил… Ах ты, стерва!.. Ей — все равно!.. Так мне-то не все равно!.. Плевать мне на то, что ей все равно!.. Совсем не все равно!
    Сумасшедший завизжал так громко, так пронзительно, что доктор укоризненно, хотя и совершенно машинально, заметил:
    — Ну вот… сейчас и видно…
    — Что я сумасшедший?.. Это еще вопрос… да-с, вопрос… вопросик! Я, конечно, пришел в телячье возбуждение… я закричал… и все такое… но ведь удивительного в этом ничего нет: наоборот — удивительно, что люди, постоянно думая о смерти, боясь ее до умопомрачения, единственно на страхе смерти основав всю свою культуру, так прилично относятся к этому вопросу… поговорят чинно, погрустят меланхолично, иной раз всплакнут в носовой платочек и промолчат, займутся каждый своим делом, отнюдь не нарушая общественной тишины… а я… я думаю, что это они — сумасшедшие или просто дураки, если могут перед такой штукой еще приличия соблюдать!..
    Доктор очень хорошо вспомнил, как ему хотелось иногда, с несвойственным его летам и солидности ожесточением, начать биться головой о стену или кусать подушку или рвать на себе волосы.
    — Этим ничему не поможешь, — угрюмо заметил он.
    Сумасшедший помолчал.
    — Ну да… но ведь, когда больно, хочется кричать, и когда кричишь, то будет легче…
    — Да?
    — Да…
    — Гм, ну, пусть…

    Да и все-таки самому перед собой не так стыдно: все-таки я, мол, хоть на то употребил свою свободную душу, эту самую, чтобы кричать караул!.. Не шел, как болван, на убой… и не обманывал себя теми благоглупостями, которыми принято себя утешать в сей беде… Удивительное дело! Человек по натуре — лакей… ведь природа… она уж действительно вечна, ей есть смысл думать не о факте, а об его идее, но человек — сам конечнее всякого факта, туда же пыжится, старается представиться, что и он чрезвычайно дорожит тоже не фактом, а идеей… Можно ведь у нас во всю жизнь ни одного ласкового слова никому не сказать, а людей, человечество любить, и это будет очень великолепно, очень добродетельно в самом лучшем смысле слова… Так и видно: притворяются людишки, хихикают перед своим всемогущим барином, который их, как баранчиков, хлоп-хлоп! — и все у них где-то в глубине души сидит этакая надеждишка, махонькая, с воробьиный носочек, даже меньше, совсем меньше, потому что знает же, уверен же всякий из нас, что «оставь надежду навсегда»… сидит эта лакейская надеждишка: ну авось, авось… ну, может… ну, как-нибудь… и того!.. Слово «помилует» уж и вовсе не произносится, потому уж слишком очевидно…
    — Ну и что же, наконец? — с тоской спросил доктор и потер руки, точно ему стало очень холодно.
    — И наконец, то, что возненавидел я эту самую природу горше горького!.. Дни и ночи думал: да найдется же и на тебя какая управа, будь ты проклята!.. И видите, доктор, я довольно еще равнодушно отнесся к природе, вне земли, которая… Ибо ведь ни черта в ней я не понимаю… То есть не то, что не понимаю, но чувствовать не могу… Что такое для меня звезда, например? Тьфу, и больше ничего!.. Она — сама по себе, я — сам по себе… слишком дальнее, должно быть, расстояние… А вот земная природа, та самая, которой нужно зачем-то лущить нас, как орешки, смакуя нашу идею, то есть идею нас… Все, бывало, думаю: как же так… какое имеет право кто бы то ни был мучить меня, потом другого, а потом миллионного и так далее до бесконечности? Почему-то больше всего меня сладость первого поцелуя угнетала: я, мол, поцеловал раз, один только маленький разик, и уже-тю-тю… а первый поцелуй со всей своей прелестью так и останется, будет вечен, вечно юн и прекрасен… да и все остальное… Ведь обидно же… высшая это обида, такая обида, что хуже и нет!..
    Доктор растерянно смотрел на него.
    — Но комбинация может повториться, — совсем уже глупо пробормотал он.
    — Начхать мне на эту комбинацию! — заорал сумасшедший в положительной злобе.
    И крик его был такой громкий, что после него они долго молчали.

    — Как вы думаете, доктор, — опять начал сумасшедший тихо и вдумчиво, если бы вам вдруг доказали, что земля наша умирает… так-таки и умирает со всеми своими потрохами, и не дальше, как этак через триста лег… «унд ганц аккурат»… фью!.. Нам-то, современникам, до этого конечно же не дожить… а не ощутили бы вы все-таки некоторой грусти?..
    Доктор еще не успел сообразить, как сумасшедший заторопился:
    — Очень многие, те, в коих холопство мысли уж в кровь въелось, которые — как былые старые дворовые, уж не могли даже отделить своих интересов от интересов засекавшего их барина — не могут чувствовать самих себя, очень многие скажут, что ощутили бы… и пожалуй, и вправду… Ну, а я… я бы так, доктор, обрадовался! — с каким-то упоением сдавленно проговорил сумасшедший. — Так обрадовался!.. Ах, ты!.. подохнешь, значит, не будешь тешиться вечно моей мукой, проклятой этой самой «идеей меня»! Конечно, строго говоря, это никому ничего не докажет… а все-таки… чувство мести хоть удовлетворится… ирония исчезнет… понимаете… вечность эта, коей во мне нет!
    — Как же, — вдруг несколько запоздало ответил доктор, — я понимаю…
    И он как-то залпом продекламировал:
    И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять…​
    Сумасшедший быстро остановился и слушал молча с тупыми глазами, а потом залился смехом.
    — Вот, вот, вот, вот, вот, вот!.. — как перепел закричал он. — Не будет этого, не будет… не будет этой вечной красоты!.. И знаете, доктор, я… я по профессии инженер, но очень долго занимался астрономией — это в моде, чтобы заниматься не тем, к чему готовился всю жизнь… и вот, когда я уже совсем измучился… совершенно случайно я наткнулся на одну ошибку. Я, знаете, занялся солнечными пятнами, я изучал их гораздо подробнее, чем на них останавливались до меня другие, и вот я…
    В это время солнце зашло за стену противоположного здания, и в комнате сразу померкло. И все предметы как будто отяжелели и прилипли к полу. Сумасшедший стал на вид коренастее и грубее.
    — Ну вот… в известной теории прогрессивной увеличиваемости солнечных пятен, по которой солнце должно потухнуть без малого в четыреста миллионов лет, я открыл ошибку… Четыреста миллионов лет!.. Вы можете, доктор, представить себе четыреста миллионов лет?
    — Н… не могу, — проговорил доктор, вставая.
    — И я не могу, — засмеялся сумасшедший, — и никто этого не может, потому что четыреста миллионов лет-это уже вечность… тогда следует просто предпочесть вечность, как понятие более общее, а оттого и более ясное. С четырьмястами миллионами лет все остается, как в вечности: и равнодушная природа, и вечная красота… Четыреста миллионов лет-это насмешка… И я, знаете, открыл, что никаких четырехсот миллионов лет не будет!
    — Как не будет? — почти вскрикнул доктор.
    — Да так… они рассчитывали, и очень наивно даже, что раз в такое время солнце потухло на столько-то, то… и тут шла простая арифметика. А между тем известно, что охлаждающийся металл или иное тело держится долго в раскаленном виде только именно до появления первых просветов охлажденности… ибо тут взаимонагреваемость… а уж раз появилось пятно, этакое темненькое пятно на сверкающей самодовольной роже, то уж тут… равновесие нарушено, пятно не только не поддерживает общую теплоту, а даже совсем напротив: холодит… холодит-с, милое пятно!.. Холодит и растет, и чем больше растет, тем больше и холодит… с увеличивающейся в чудовищной прогрессии скоростью. Я думаю, что когда останется этак, примерно, четверть солнца, со всех сторон сжатого темными пятнами, одним громадным пятном, то оно потухнет уже в какой-нибудь год… два… И я принялся за вычисления, я делал сплавы, однородные химически солнцу… и, знаете, милый доктор, что я получил?
    — А? — странно отозвался доктор.
    — Да то, что земля погибнет от холода… при холоде какая уж красота!.. Не скоро, очень не скоро, приблизительно так через пять, шесть тысяч лет…
    — Что-о! — вскинулся доктор.
    — Через пять-шесть, не больше.
    Доктор молчал.
    — И когда я это узнал, тут-то я и начал всем рассказывать и хохотать…
    — Хохотать? — спросил доктор.
    — Ну да… веселиться вообще.
    — Веселиться?
    — Радоваться даже. А! Думаю…
    — А-хи-хи-хи!.. А-хи-хи-хи! — вдруг прыснул доктор. — Хи-хи-хи!..
    Сумасшедший недоверчиво замолчал, но доктор уже не обращал на него никакого внимания, он захлебывался, приседал, плевал и сморкался, очки у него спали, фалдочки черного сюртука тряслись, как в лихорадке, а лицо все сморщилось точь-в-точь как резиновый «умирающий черт».
    — Через… пять тысяч… лет?.. Хи-хи-хи!.. Это… прекрасно… это о-очень хо…рошо… А-хи-хи-хи!.. Так, так… это мило!.. А-хи-хи-хи!..
    Сумасшедший, глядя на него, тоже начал смеяться, сначала тихо, а потом все громче и громче…
    И так они стояли друг против друга, трясясь от злобно-радостного смеха, пока на них обоих не надели смирительных рубашек.
    1903
  20. Оффлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    5447.jpg

    СТЕНА


    ...Около восьми часов в камеру вошли комендант и два фалангиста. У коменданта в руках был список. Он спросил у охранника:
    – Фамилии этих трех?
    Тот ответил:
    – Стейнбок, Иббиета, Мирбаль.
    Комендант надел очки и поглядел в список.
    – Стейнбок… Стейнбок… Ага, вот он. Вы приговорены к расстрелу. Приговор будет приведен в исполнение завтра утром.
    Он поглядел в список еще раз:
    – Оба других тоже....

    Раскрыть Спойлер

    ....Мы промолчали. Комендант сказал:
    – Сейчас к вам придет врач, бельгиец. Он побудет с вами до утра.
    Козырнув, он вышел.
    – Ну, что я тебе говорил, – сказал Том. – Не поскупились.
    – Это уж точно, – ответил я. – Но мальчика-то за что? Подонки!
    Я сказал это из чувства справедливости, хотя, по правде говоря, паренек не вызывал у меня ни малейшей симпатии. У него было слишком тонкое лицо, и страх смерти исковеркал его черты до неузнаваемости. Еще три дня назад это был хрупкий мальчуган – такой мог бы и понравиться, но сейчас он казался старой развалиной, и я подумал, что, если б даже его отпустили, он таким бы и остался на всю жизнь. Вообще-то мальчишку следовало пожалеть, но жалость внушала мне отвращение, да и парень был мне почти противен.
    Хуан не проронил больше ни слова, он сделался землисто-серым: серыми стали руки, лицо. Он снова сел и уставился округлившимися глазами в пол. Том был добряк, он попытался взять мальчика за руку, но тот яростно вырвался, лицо его исказила гримаса.
    – Оставь его, – сказал я Тому. – Ты же видишь, он сейчас разревется.
    Том послушался с неохотой: ему хотелось как-то приласкать парнишку – это отвлекло бы его от мыслей о собственной участи. Меня раздражали оба. Раньше я никогда не думал о смерти – не было случая, но теперь мне ничего не оставалось, как задуматься о том, что меня ожидает....

    ...Педро вышел и вскоре вернулся с керосиновой лампой и поставил ее на край скамьи. Она светила скудно, но все же это было лучше, чем ничего. Накануне мы сидели в потемках. Я долго вглядывался в световой круг на потолке. Вглядывался как завороженный. Вдруг все это исчезло, круг света погас. Я очнулся и вздрогнул, как под невыносимо тяжелой ношей. Нет, это был не страх, не мысль о смерти. Этому просто не было названия. Скулы мои горели, череп раскалывался от боли.

    Я поежился и взглянул на своих товарищей. Том сидел, упрятав лицо в ладони, я видел только его белый тучный загривок. Маленькому Хуану становилось все хуже: рот его был полуоткрыт, ноздри вздрагивали. Бельгиец подошел и положил ему руку на плечо: казалось, он хотел мальчугана подбодрить, но глаза его оставались такими же ледяными. Его рука украдкой скользнула вниз и замерла у кисти. Хуан не шевельнулся. Бельгиец сжал ему запястье тремя пальцами, вид у него был отрешенный, но при этом он слегка отступил, чтобы повернуться ко мне спиной. Я подался вперед и увидел, что он вынул часы и, не отпуская руки, с минуту глядел на них. Потом он отстранился, и рука Хуана безвольно упала. Бельгиец прислонился к стене, затем, как если бы он вспомнил о чем-то важном, вынул блокнот и что-то в нем записал. «Сволочь! – в бешенстве подумал я. – Пусть только попробует щупать у меня пульс, я ему тут же харю разворочу». Он так и не подошел ко мне, но когда я поднял голову, то поймал на себе его взгляд. Я не отвел глаз. Каким-то безынтонационным голосом он сказал мне:

    – Вы не находите, что тут прохладно?
    Ему и в самом деле было зябко: физиономия его стала фиолетовой.
    – Нет, мне не холодно, – ответил я.

    Но он не сводил с меня своего жесткого взгляда. И вдруг я понял, в чем дело. Я провел рукой по лицу: его покрывала испарина. В этом промозглом подвале, в самый разгар зимы, на ледяных сквозняках я буквально истекал потом. Я потрогал волосы: они были совершенно мокрые. Я почувствовал, что рубашку мою хоть выжимай, она плотно прилипла к телу. Вот уже не меньше часа меня заливало потом, а я этого не замечал. Зато скотина-бельгиец все прекрасно видел. Он наблюдал, как капли стекают по моему лицу, и наверняка думал: вот свидетельство страха, и страха почти патологического. Он чувствовал себя нормальным человеком и гордился, что ему сейчас холодно, как всякому нормальному человеку. Мне захотелось подойти и дать ему в морду. Но при первом же движении мой стыд и ярость исчезли, и я в полном равнодушии опустился на скамью. Я ограничился тем, что снова вынул платок и стал вытирать им шею. Теперь я явственно ощущал, как пот стекает с волос, и это было неприятно. Впрочем, вскоре я перестал утираться: платок промок насквозь, а пот все не иссякал. Мокрым был даже зад, и штаны мои прилипали к скамейке. И вдруг заговорил маленький Хуан:

    – Вы врач?
    – Врач, – ответил бельгиец.
    – Скажите… а это больно и… долго?
    – Ах, это… когда… Нет, довольно быстро, – ответил бельгиец отеческим тоном. У него был вид доктора, который успокаивает своего платного пациента.
    – Но я слышал… мне говорили… что иногда… с первого залпа не выходит.

    Бельгиец покачал головой:
    – Так бывает, если первый залп не поражает жизненно важных органов.
    – И тогда перезаряжают ружья и целятся снова?
    Он помедлил и добавил охрипшим голосом:
    – И на это нужно время?

    Его терзал страх перед физическим страданием: в его возрасте это естественно. Я же о подобных вещах не думал и обливался потом вовсе не из страха перед болью. Я встал и направился к угольной куче. Том вздрогнул и взглянул на меня с ненавистью: мои башмаки скрипели, это раздражало. Я подумал: неужели мое лицо стало таким же серым?

    Небо было великолепно, свет не проникал в мой угол, стоило мне взглянуть вверх, как я увидел созвездие Большой Медведицы. Но теперь все было по-другому: раньше, когда я сидел в карцере архиепископства, я мог видеть клочок неба в любую минуту, и каждый раз оно пробуждало во мне различные воспоминания. Утром, когда небеса были пронзительно-голубыми и невесомыми, я представлял атлантические пляжи. В полдень, когда солнце было в зените, мне вспоминался севильский бар, где я когда-то попивал мансанилью, закусывая анчоусами и оливками. После полудня, когда я оказывался в тени, припоминалась глубокая тень, покрывающая половину арены, в то время как другая половина была залита солнцем; и мне грустно было видеть таким способом землю, отраженную в крохотном клочке неба. Но теперь я глядел в небо так, как хотел: оно не вызывало в памяти решительно ничего. Мне это больше нравилось. Я вернулся на место и сел рядом с Томом. Помолчали.

    Через некоторое время он вполголоса заговорил. Молчать он просто не мог: только произнося слова вслух, он осознавал себя. По-видимому, он обращался ко мне, хотя и смотрел куда-то в сторону. Он, несомненно, боялся увидеть меня таким, каким я стал, – потным и пепельно-серым: теперь мы были похожи друг на друга и каждый из нас стал для другого зеркалом. Он смотрел на бельгийца, на живого.

    – Ты в состоянии это понять? – спросил он. – Я нет.
    Я тоже заговорил вполголоса. И тоже поглядел на бельгийца.
    – О чем ты?
    – О том, что вскоре с нами произойдет такое, что не поддается пониманию. – Я почувствовал, что от Тома странно пахнет. Кажется, я стал ощущать запахи острее, чем обычно. Я съязвил:
    – Ничего, скоро поймешь.

    Но он продолжал в том же духе:
    – Нет, это непостижимо. Я хочу сохранить мужество до конца, но я должен по крайней мере знать… Значит, так, скоро нас выведут во двор. Эти гады выстроятся против нас. Как, по-твоему, сколько их будет?
    – Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше.
    – Ладно. Пусть восемь. Им крикнут: «На прицел!» – и я увижу восемь винтовок, направленных на меня. Мне захочется отступить к стене, я прислонюсь к ней спиной, изо всех сил попытаюсь в нее втиснуться, а она будет отталкивать меня, как в каком-то ночном кошмаре. Все это я могу представить. И знал бы ты, до чего ярко!
    – Знаю, – ответил я. – Я представляю это не хуже тебя.
    – Это, наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза и рот, чтобы изуродовать лицо, – голос его стал злобным. – Я ощущаю свои раны, вот уже час, как у меня болит голова, болит шея. И это не настоящая боль, а хуже: это боль, которую я почувствую завтра утром. А что будет потом?

    Я прекрасно понимал, что он хочет сказать, но мне не хотелось, чтобы он об этом догадался. Я ощущал такую же боль во всем теле, я носил ее в себе, как маленькие рубцы и шрамы. Я не мог к ним привыкнуть, но так же, как он, не придавал им особого значения.
    – Потом? – сказал я сурово. – Потом тебя будут жрать черви.
    Дальше он говорил как бы с самим собой, но при этом не сводил глаз с бельгийца. Тот, казалось, ничего не слышал. Я понимал, почему он здесь, – наши мысли его не интересовали: он пришел наблюдать за нашими телами, еще полными жизни, но уже агонизирующими.

    – Это как в ночном кошмаре, – продолжал Том. – Пытаешься о чем-то думать, и тебе кажется, что у тебя выходит, что еще минута – и ты что-то поймешь, а потом все это ускользает, испаряется, исчезает. Я говорю себе: «Потом? Потом ничего не будет». Но я не понимаю, что это значит. Порой мне кажется, что я почти понял… но тут все снова ускользает, и я начинаю думать о боли, о пулях, о залпе. Я материалист, могу тебе в этом поклясться, и, поверь, я в своем уме, и все же что-то у меня не сходится. Я вижу свой труп: это не так уж трудно, но вижу его все-таки Я, и глаза, взирающие на этот труп, МОИ глаза. Я пытаюсь убедить себя в том, что больше ничего не увижу и не услышу, а жизнь будет продолжаться – для других. Но мы не созданы для подобных мыслей. Знаешь, мне уже случалось бодрствовать ночи напролет, ожидая чего-то. Но то, что нас ожидает, Пабло, совсем другое. Оно наваливается сзади, и быть к этому готовым попросту невозможно.
    – Заткнись, – сказал я ему. – Может, позвать к тебе исповедника?


    Но вообще-то я был с ним вполне согласен; все, что он сказал, наверняка мог бы сказать и я: умирать противоестественно. С той минуты, как я понял, что мне предстоит умереть, все вокруг стало мне казаться противоестественным: и гора угольной крошки, и скамья, и паскудная рожа Педро. Тем не менее я не хотел об этом думать, хотя прекрасно понимал, что всю эту ночь мы будем думать об одном и том же, вместе дрожать и вместе истекать потом. Я искоса взглянул на него, и впервые он показался мне странным: лицо его было отмечено смертью. Гордость моя была уязвлена: двадцать четыре часа я провел рядом с Томом, я его слушал, я с ним говорил и все это время был уверен, что мы с ним совершенно разные люди. А теперь мы стали похожи друг на друга, как близнецы, и только потому, что нам предстояло вместе подохнуть. Том взял меня за руку и сказал, глядя куда-то мимо:

    – Я спрашиваю себя, Пабло… я спрашиваю себя ежеминутно: неужели мы исчезнем бесследно?
    Я высвободил руку и сказал ему:
    – Погляди себе под ноги, свинья.
    У ног его была лужа, капли стекали по штанине.
    – Что это? – пробормотал он растерянно.
    – Ты напустил в штаны, – ответил я.
    – Вранье! – прокричал он в бешенстве. – Вранье! Я ничего не чувствую.

    Бельгиец молчал. Том встал и отправился мочиться в угол. Потом он вернулся, застегивая ширинку, снова сел на скамью и больше не проронил ни звука. Бельгиец принялся за свои записи.

    Мы смотрели на него. Все трое. Ведь он был живой! У него были жесты живого, заботы живого: он дрожал от холода в этом подвале, как и подобает живому, его откормленное тело повиновалось ему беспрекословно. Мы же почти не чувствовали наших тел, а если и чувствовали, то не так, как он. Мне захотелось пощупать свои штаны ниже ширинки, но я не решался это сделать. Я смотрел на бельгийца, хозяина своих мышц, прочно стоящего на своих гибких ногах, на человека, которому ничто не мешает думать о завтрашнем дне. Мы были по другую сторону – три обескровленных призрака, мы глядели на него и высасывали его кровь, как вампиры.

    Тут он подошел к маленькому Хуану. Трудно сказать, отчего ему вздумалось погладить мальчика по голове, возможно, из каких-то профессиональных соображений, а может, в нем проснулась инстинктивная жалость. Если так, то это случилось единственный раз за ночь. Он потрепал Хуана по голове и шее, мальчик не противился, не сводя с него глаз, но внезапно схватил его руку и уставился на нее с диким видом. Он зажал руку бельгийца между ладонями, и в этом зрелище не было ничего забавного: пара серых щипцов, а между ними холеная розоватая рука. Я сразу понял, что должно произойти, и Том, очевидно, тоже, но бельгиец видел в этом лишь порыв благодарности и продолжал отечески улыбаться. И вдруг мальчик поднес эту пухлую розовую руку к губам и попытался укусить ее. Бельгиец резко вырвал руку и, споткнувшись, отскочил к стене. С минуту он глядел на нас глазами, полными ужаса: наконец-то до него дошло, что мы не такие люди, как он. Я расхохотался, один из охранников так и подскочил от неожиданности. Другой продолжал спать, через полузакрытые веки поблескивали белки. Я чувствовал себя усталым и перевозбужденным. Мне больше не хотелось думать о том, что произойдет на рассвете, не хотелось думать о смерти. Все равно ее нельзя было соотнести ни с чем, а слова были пусты и ничего не значили. Но как только я попытался думать о чем-то стороннем, я отчетливо увидел нацеленные на меня ружейные дула. Не менее двадцати раз я мысленно пережил свой расстрел, а один раз мне даже почудилось, что это происходит наяву: видимо, я слегка прикорнул. Меня тащили к стене, я отбивался и молил о пощаде. Тут я разом проснулся и взглянул на бельгийца: я испугался, что мог во сне закричать. Но бельгиец спокойно поглаживал свои усики, он явно ничего не заметил. Если бы я захотел, то мог бы малость вздремнуть: я не смыкал глаз двое суток и был на пределе. Но мне не хотелось терять два часа жизни: они растолкают меня на рассвете, выведут обалдевшего от сна во двор и прихлопнут так быстро, что я не успею даже пикнуть. Этого я не хотел, я не хотел, чтоб меня прикончили, как животное, сначала я должен уяснить, в чем суть. И потом – я боялся кошмаров. Я встал, прошелся взад-вперед, чтобы переменить мысли, попытался припомнить прошлое. И тут меня беспорядочно обступили воспоминания. Они были всякие: и хорошие и дурные. Во всяком случае, такими они мне казались до. Мне припомнились разные случаи, промелькнули знакомые лица. Я снова увидел лицо молоденького новильеро, которого вскинул на рога бык во время воскресной ярмарки в Валенсии, я увидел лицо одного из своих дядюшек, лицо Рамона Гриса. Я вспомнил, как три месяца шатался без работы в двадцать шестом году, как буквально подыхал с голоду. Я вспомнил скамейку в Гранаде, на которой однажды переночевал: три дня у меня не было ни крохи во рту, я бесился, я не хотел умирать. Припомнив все это, я улыбнулся. С какой ненасытной жадностью охотился я за счастьем, за женщинами, за свободой. К чему? Я хотел быть освободителем Испании, преклонялся перед Пи-и-Маргалем, я примкнул к анархистам, выступал на митингах; все это я принимал всерьез, как будто смерти не существовало. В эти минуты у меня было такое ощущение, как будто вся моя жизнь была передо мной как на ладони, и я подумал: какая гнусная ложь! Моя жизнь не стоила ни гроша, ибо она была заранее обречена. Я спрашивал себя: как я мог слоняться по улицам, волочиться за женщинами; если б я только мог предположить, что сгину подобным образом, я не шевельнул бы и мизинцем. Теперь жизнь была закрыта, завязана, как мешок, но все в ней было не закончено, не завершено. Я уже готов был сказать: и все же это была прекрасная жизнь. Но как можно оценивать набросок, черновик – ведь я ничего не понял, я выписывал векселя под залог вечности. Я ни о чем не сокрушался, хотя было множество вещей, о которых я мог бы пожалеть, к примеру мансанилья или купанье в крохотной бухточке неподалеку от Кадиса, но смерть лишила все это былого очарования.

    Внезапно бельгийцу пришла в голову блестящая мысль.
    – Друзья мои, – сказал он, – я готов взять на себя обязательство – если, конечно, военная администрация будет не против – передать несколько слов людям, которые вам дороги…
    Том пробурчал:
    – У меня никого нет.
    Я промолчал. Том выждал мгновение, потом с любопытством спросил:
    – Как, ты ничего не хочешь передать Конче?
    – Нет.

    Я не выносил подобных разговоров. Но тут, кроме себя, мне некого было винить: я говорил ему о Конче накануне, хотя обязан был сдержаться. Я пробыл с ней год. Еще вчера я положил бы руку под топор ради пятиминутного свидания с ней. Потому-то я и заговорил о ней с Томом – это было сильнее меня. Но сейчас я уже не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я не хотел бы даже обнять ее: мое тело внушало мне отвращение, потому что оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что такое же отвращение мне не внушило бы и ее тело. Узнав о моей смерти, Конча заплачет, на несколько месяцев она утратит вкус к жизни. И все же умереть должен именно Я. Я вспомнил ее прекрасные нежные глаза: когда она смотрела на меня, что-то переходило от нее ко мне. Но с этим было покончено: если бы она взглянула на меня теперь, ее взгляд остался бы при ней, до меня он бы просто не дошел. Я был одинок.

    Том тоже был одинок, но совсем по-другому. Он присел на корточки и с какой-то удивленной полуулыбкой стал разглядывать скамью. Он прикоснулся к ней рукой так осторожно, как будто боялся что-то разрушить, потом отдернул руку и вздрогнул. На месте Тома я не стал бы развлекаться разглядыванием скамьи, скорее всего, это была все та же ирландская комедия. Но я тоже заметил, что предметы стали выглядеть как-то странно: они были более размытыми, менее плотными, чем обычно. Стоило мне посмотреть на скамью, на лампу, на кучу угольной крошки, как становилось ясно, – меня не будет. Разумеется, я не мог четко представить свою смерть, но я видел ее повсюду, особенно в вещах, в их стремлении отдалиться от меня и держаться на расстоянии – они это делали неприметно, тишком, как люди, говорящие шепотом у постели умирающего. И я понимал, что Том только что нащупал на скамье СВОЮ смерть. Если бы в ту минуту мне даже объявили, что меня не убьют и я могу преспокойно отправиться восвояси, это не нарушило бы моего безразличия: ты утратил надежду на бессмертие, какая разница, сколько тебе осталось ждать – несколько часов или несколько лет. Теперь меня ничто не привлекало, ничто не нарушало моего спокойствия. Но это было ужасное спокойствие, и виной тому было мое тело: глаза мои видели, уши слышали, но это был не я – тело мое одиноко дрожало и обливалось потом, я больше не узнавал его. Оно было уже не мое, а чье-то, и мне приходилось его ощупывать, чтобы узнать, чем оно стало. Временами я его все же ощущал, меня охватывало такое чувство, будто я куда-то соскальзываю, падаю, как пикирующий самолет, я чувствовал, как бешено колотится мое сердце. Это меня отнюдь не утешало: все, что было связано с жизнью моего тела, казалось мне каким-то липким, мерзким, двусмысленным. Но в основном оно вело себя смирно, и я ощущал только странную тяжесть, как будто к груди моей прижалась какая-то странная гадина; мне казалось, что меня обвивает гигантский червяк. Я пощупал штаны и убедился, что они сырые: я так и не понял, пот это или моча, но на всякий случай помочился на угольную кучу.


    Бельгиец вынул из кармана часы и взглянул на них. Он сказал:
    – Половина четвертого.
    Сволочь, он сделал это специально! Том так и подпрыгнул – мы как-то забыли, что время идет: ночь обволакивала нас своим зыбким сумраком, и я никак не мог вспомнить, когда она началась.
    Маленький Хуан начал голосить. Он заламывал руки и кричал:
    – Я не хочу умирать, не хочу умирать!

    Простирая руки, он бегом пересек подвал, рухнул на циновку и зарыдал. Том взглянул на него помутневшими глазами: чувствовалось, что у него нет ни малейшего желания утешать. Да это было и ни к чему: хотя мальчик шумел больше нас, его страдание было менее тяжким. Он вел себя как больной, который спасается от смертельной болезни лихорадкой. С нами было куда хуже.
    Он плакал, я видел, как ему было жалко себя, а о самой смерти он, в сущности, не думал. На мгновение, на одно короткое мгновение мне показалось, что я заплачу тоже, и тоже от жалости к себе. Но случилось обратное: я взглянул на мальчика, увидел его худые вздрагивающие плечи и почувствовал, что стал бесчеловечным – я был уже не в состоянии пожалеть ни себя, ни другого. Я сказал себе: ты должен умереть достойно.

    Том поднялся, стал как раз под открытым люком и начал всматриваться в светлеющее небо. Я же продолжал твердить: умереть достойно, умереть достойно, больше я ни о чем не думал. Но с того момента, как бельгиец напомнил нам о времени, я невольно ощущал, как оно течет, течет и утекает капля за каплей. Было еще темно, когда Том сказал:
    – Ты слышишь?
    – Да.
    Со двора доносились звуки шагов.
    – Какого черта они там шатаются! Ведь не станут же они расстреливать нас в потемках.
    Через минуту все стихло. Я сказал Тому:
    – Светает.

    Подвал погрузился в сероватый полумрак. Мы услышали отдаленные выстрелы.
    – Начинается, – сказал я Тому. – По-моему, они это делают на заднем дворе.
    Том попросил у бельгийца сигарету. Я воздержался: не хотелось ни курева, ни спиртного. С этой минуты они стреляли беспрерывно.
    – Понял? – сказал Том.
    Он хотел что-то добавить, но замолк и посмотрел на дверь. Дверь отворилась, и вошел лейтенант с четырьмя солдатами. Том выронил сигарету.
    – Стейнбок?
    Том не ответил. Педро кивнул в его сторону.
    – Хуан Мирбаль?
    – Тот, что на циновке.
    – Встать! – выкрикнул лейтенант.
    Хуан не шелохнулся. Двое солдат схватили его под мышки и поставили на ноги. Но как только они его отпустили, Хуан снова упал. Солдаты стояли в нерешительности.
    – Это уже не первый в таком виде, – сказал лейтенант. – Придется его нести, ничего, все будет в порядке.
    Он повернулся к Тому:
    – Выходи.
    Том вышел, два солдата по бокам. Два других взяли Хуана за плечи и лодыжки и вышли вслед за ними. Хуан был в сознании, глаза широко раскрыты, по щекам текли слезы.

    Я остался один. Мне было не ясно, что происходит, я предпочел бы, чтоб они покончили со всем этим сразу. До меня доносились залпы, промежутки между ними были почти одинаковы. И каждый раз я вздрагивал. Хотелось выть и рвать на себе волосы. Но я стиснул зубы и сунул руки в карманы: надо держаться......