Помни о смерти

Тема в разделе 'Лакшми', создана пользователем Лакшми, 5 дек 2018.

  1. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  2. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  3. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  4. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  5. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  6. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  7. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    d1HBTMe4oTSFv4GReQGjYg.jpg

    ЧИТАТЬ

    Раскрыть Спойлер

    ....- Как, отец, трогательно, а? Тоже небось и про тебя говорили: жил, говорят, был купец...
    Лицо Лаврентия Петровича гневно передернулось; обжегши дьякона
    взглядом, он повернулся к нему спиной и снова решительно закрыл глаза.
    - Ничего, отец, ты не беспокойся. Выздоровеешь, да еще как
    откалывать-то начнешь - по-небесному! - продолжал отец дьякон. Он лежал на спине и мечтательно глядел в потолок, на котором играл неведомо откуда отраженный солнечный луч. Студент ушел курить, и в минуты молчания слышалось только тяжелое и короткое дыхание Лаврентия Петровича.
    - Да, отец, - медленно, с спокойной радостью говорил отец дьякон, - если будешь в наших краях, ко мне заезжай. От станции пять верст, - тебя всякий мужик довезет. Ей-богу, приезжай, угощу тебя за милую душу.
    Квас у меня - так это выразить я тебе не могу, до чего сладостен!
    Отец дьякон вздохнул и, помолчав, продолжал:
    - К троице я вот схожу. И за твое имя просфору выну. Потом соборы осмотрю. В баню пойду. Как они, отец, прозываются: торговые, что ли?
    Лаврентий Петрович не ответил, и о. дьякон решил сам:
    - Торговые. А там, за милую душу - домой!
    Дьякон блаженно умолк, и в наступившей тишине короткое и прерывистое дыхание Лаврентия Петровича напоминало гневное сопение паровика, удерживаемого на запасном пути. И еще не рассеялась перед глазами дьякона вызванная им картина близкого счастья, когда в ухо его вошли непонятные и ужасные слова. Ужас был в одном их звуке; ужас был в грубом и злобном голосе, одно за одним ронявшем бессмысленные, жестокие слова:
    - На Ваганьково кладбище пойдешь, - вот куда!
    - Что ты говоришь, отец? - не понимал дьякон.
    - На Ваганьково, на Ваганьково, говорю, пора, - ответил Лаврентий Петрович. Он повернулся лицом к о. дьякону и даже голову спустил с подушки, чтобы ни одно слово не миновало того, в кого оно было направлено. - А то в анатомический тебя сволокут и так там тебя взрежут, - за милую душу!
    Лаврентий Петрович рассмеялся.
    - Что ты, что ты, бог с тобой! - бормотал отец дьякон.
    - Со мною-то ничего, а вот как тут покойников хоронят, так это потеха. Сперва руку отрежут, - руку похоронят. Потом ногу отрежут, - ногу похоронят. Так иного-то незадачливого покойника целый год таскают, перетаскать не могут.
    Дьякон молчал и остановившимся взглядом смотрел на Лаврентия Петровича, а тот продолжал говорить.
    И было что-то отвратительное и жалкое в бесстыдной прямоте его речи.
    - Смотрю я на тебя, отец дьякон, и думаю: старый ты человек, а глуп, прямо сказать, до святости. Ну и чего ты ерепенишься: "К троице поеду, в баню пойду".
    Или вот тоже про яблоню "белый налив". Жить тебе всего неделю, а ты...
    - Неделя?
    - Ну да, неделя. Не я говорю, - доктора говорят.
    Лежал я намедни, быдто спал, а тебя в палате не было, - вот студенты и говорят: а скоро, говорят, нашему дьякону и того. Недельку протянет.
    - Про-тя-не-т?
    - А ты думаешь, она помилует? - Слово "она" Лаврентий Петрович выговорил с страшной выразительностью. Затем он поднял кверху свой огромный буроватый кулак н, печально полюбовавшись его массивными очертаниями, продолжал: - Вот, глянь-ка! Приложу кого, так тут ему аз и хверт и будет. А тоже... Ну да, тоже. Эх, дьякон пустоголовый: "К трои-це, в баню пойду". Получше тебя люди жили, да и те помирали.
    Лицо о. дьякона было желто, как шафран; нч говорить, ни плакать он не мог, ни даже стонать. Молча и медленно он опустился на подушку и старательно, убегая от света и от слов Лаврентия Петровича, завернулся в одеяло и притих. Но тот не мог не говорить: каждым словом, которым он поражал дьякона, он приносил себе отраду и облегчение. И с притворным добродушием он повторял:
    - Так-то, отче. Через недельку. Как ты говоришь:
    аз и- хверт? Вот тебе аз и хверт. А ты в баню, - чудасия! Разве вот на том свете нас с тобая горячими вениками попарят, - это, отчего же, очень возможно....

    .... Далеко, в темной и пустынной аудитории, пробило три часа, когда в ухо начавшего дремать Лаврентия Петровича вошел тихий, дрожащий и загадочный звук.
    Он родился тотчас за музыкальным -боем часов и в первую секунду
    показался нежным и красивым, как далекая печальная песня. Лаврентий Петрович прислушался: звук ширился и рос и, все такой же мелодичный, доходил теперь на тихий плач ребенка, которого заперли в темную комнату, и он боится тьмы и боится тех, кто его запер, и сдерживает бьющиеся в груди рыдания и вздохи. В следующую секунду Лаврентий Петрович проснулся совсем и разом понял загадку: плакал ктото взрослый, плакал некрасиво, давясь слезами, задыхаясь.
    - Кто это? - испуганно спросил Лаврентий Петрович, но не получил ответа.
    Плач замер, и от этого в палате стало еще печальнее и тоскливее. Белые стены были неподвижны и холодны, и не было никого живого, кому можно было бы пожаловаться на одиночество и страх и просить защиты, - Кто это плачет? - повторил Лаврентий Петрович. - Дьякон, это ты?
    Рыдание словно пряталось где-то тут же, возле Лаврентия Петровича, и теперь, ничем не сдерживаемое, вырвалось на свободу. Одеяло, укрывавшее о. дьякона, заколыхалось, и металлическая дощечка дребезжащим стуком ударилась об железку.
    - Что ты? Что ты! - бормотал Лаврентий Петрович. - Не плачь.
    Но о. дьякон плакал, и все чаще ударялась дощечка, сотрясаемая рыдающим и бьющимся телом. Лаврентий Петрович сел на постель, задумался и потом медленно спустил на пол затекшие ноги. Когда он встал на них, в голову ему ударило чем-то теплым и шумящим, - словно целый десяток жерновов завертелся и загрохотал в его мозгу, - дыхание прервалось, и потолок быстро поплыл куда-то вниз. С трудом удержавшись на ногах от приступа головокружения, ощущая толчки сердца так ясно, как будто изнутри груди кто-то бил молотком, Лаврентий Петрович отдышался и решительно перешагнул пространство, отделявшее его от постели о. дьякона, - полтора шага. Здесь ему снова пришлось передохнуть. Прерывисто и тяжело сопя носом, он положил руку на вздрагивающий бугорок, пододвинувшийся, чтобы дать ему место на постели, и просительно сказал:
    - Не плачь. Ну, чего плакать?! Боишься умирать?
    Отец дьякон порывисто сдернул одеяло с головы и жалобно вскрикнул:
    - Ах, отец!
    - Ну, что? Боишься?
    - Нет, отец, не боюсь, - тем же жалобно поющим голосом ответил дьякон и энергично покачал головой. - Нет, не боюсь, - повторил он и, снова повернувшись на бок, застонал и дрогнул от рыданий.
    - Ты на меня не сердись, что я тебе давеча сказал, - попросил Лаврентий Петрович, - Глупо, брат, сердиться.
    - Да я не сержусь. Чего я буду сердиться? Разве это ты смерть накликал? Сама приходит... - И отец дьякон вздохнул высоким, все подымающимся звуком.
    - Чего же ты плачешь? - все так же медленно и недоуменно спрашивал Лаврентий Петрович.
    Жалость к о. дьякону начала проходить и сменялась мучительным
    недоумением. Он вопросительно переводил глазами с темного дьякоиова лица на его седенькую бороденку, чувствовал под рукою бессильное трепыхание худенького тельца и недоумевал.
    - Чего же ты ревешь? - настойчиво спрашивал он.
    Отец дьякон охватил руками лицо и, раскачивая головой, произнес
    высоким, поющим голосом:
    - Ах, отец, отец! Солнышка жалко. Кабы ты знал...
    как оно у нас... в Тамбовской губернии, светит. За ми...
    за милую душу!
    - Какое солнце? - Лаврентий Петрович не понял и рассердился на дьякона. Но тут же он вспомнил тот поток горячего света, что днем вливался в окно и золотил пол, вспомнил, как светило солнце в Саратовской губернии на Волгу, на лес, на пыльную тропинку в поле, - и всплеснул руками, и ударил ими себя в грудь, и с хриплым рыданием упал лицом вниз на подушку, бок о бок с головой дьякона. Так плакали они оба. Плакали о солнце, которого больше не увидят; о яблоне "белый налив", которая без них даст свои плоды, о тьме, которая охватит их, о милой жизни и жестокой смерти. Звонкая тишина подхватывала их рыдания и вздохи и разносила по палатам, смешивая их с здоровым храпом сиделок, утомленных за день, со стонами и кашлем тяжелых больных и легким дыханием выздоравливающих. Студент спал, но улыбка исчезла с его уст, и синие мертвенные тени лежали на его лице, неподвижном и в неподвижности своей грустном и страдающем. Немигающим, безжизненным светом горела электрическая лампочка, и белые высокие стены смотрели равнодушно и тупо.
    Умер Лаврентий Петрович в следующую ночь, в пять часов утра. С вечера он крепко уснул, проснулся с сознанием, что он умирает и что ему нужно что-то сдедать: позвать на помощь, крикнуть или перекреститься, - и потерял сознание. Высоко поднялась и опустилась грудь, дрогнули и разошлись ноги, свисла с подушки отяжелевшая голова, и размашисто скатился с груди массивный кулак. Отец дьякон услышал сквозь сон скрип постели и, не открывая глаз, спросил:
    - Ты что, отец?
    По никто не ответил ему, и он снова уснул. Днем доктора уверили его, что он будет жить, и он поверил им и был счастлив: кланялся с постели одной головой, благодарил и поздравлял всех с праздником.
    Счастлив был и студент и спал крепко, как здоровый. В этот день девушка приходила к нему, горячо целовала его и просидела дольше назначенного часа ровно на двадцать минут.
    Солнце всходило.
  8. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    2000003151773.jpg

    ЧИТАТЬ

    Раскрыть Спойлер

    Когда после сдачи карт мрачным Прокопием Васильевичем Масленников раскрыл свои карты, сердце его заколотилось и сразу упало, а в глазах стало так темно, что он покачнулся — у него было на руках двенадцать взяток: трефы и черви от туза до десятки и бубновый туз с королем. Если он купит пикового туза, у него будет большой бескозырный шлем.

    — Два без козыря, — начал он, с трудом справляясь с голосом.
    — Три пики, — ответила Евпраксия Васильевна, которая была также сильно взволнована: у нее находились почти все пики, начиная от короля.
    — Четыре черви, — сухо отозвался Яков Иванович.Николай Дмитриевич сразу повысил игру на малый шлем, но разгоряченная Евпраксия Васильевна не хотела уступать и, хотя видела, что не сыграет, назначила большой в пиках.

    Николай Дмитриевич задумался на секунду и с некоторой торжественностью, за которой скрывался страх, медленно произнес:
    — Большой шлем в бескозырях!

    Николай Дмитриевич играет большой шлем в бескозырях! Все были поражены, и брат хозяйки даже крякнул:
    — Ого!

    Николай Дмитриевич протянул руку за прикупом, но покачнулся и повалил свечку. Евпраксия Васильевна подхватила ее, а Николай Дмитриевич секунду сидел неподвижно и прямо, положив карты на стол, а потом взмахнул руками и медленно стал валиться на левую сторону. Падая, он свалил столик, на котором стояло блюдечко с налитым чаем, и придавил своим телом его хрустнувшую ножку.

    Когда приехал доктор, он нашел, что Николай Дмитриевич умер от паралича сердца, и в утешение живым сказал несколько слов о безболезненности такой смерти. Покойника положили на турецкий диван в той же комнате, где играли, и он, покрытый простыней, казался громадным и страшным. Одна нога, обращенная носком внутрь, осталась непокрытой и казалась чужой, взятой от другого человека; на подошве сапога, черной и совершенно новой на выемке, прилипла бумажка от тянучки.
    Карточный стол еще не был убран, и на нем валялись беспорядочно разбросанные, рубашкой вниз, карты партнеров и в порядке лежали карты Николая Дмитриевича, тоненькой колодкой, как он их положил.

    Яков Иванович мелкими и неуверенными шагами ходил по комнате, стараясь не глядеть на покойника и не сходить с ковра на натертый паркет, где высокие каблуки его издавали дробный и резкий стук. Пройдя несколько раз мимо стола, он остановился и осторожно взял карты Николая Дмитриевича, рассмотрел их и, сложив такой же кучкой, тихо положил на место. Потом он посмотрел прикуп: там был пиковый туз, тот самый, которого не хватало Николаю Дмитриевичу для большого шлема.

    Пройдясь еще несколько раз, Яков Иванович вышел в соседнюю комнату, плотнее застегнул наваченный сюртук и заплакал, потому что ему было жаль покойного. Закрыв глаза, он старался представить себе лицо Николая Дмитриевича, каким оно было при его жизни, когда он выигрывал и смеялся. Особенно жаль было вспомнить легкомыслие Николая Дмитриевича и то, как ему хотелось выиграть большой бескозырный шлем.

    Проходил в памяти весь сегодняшний вечер, начиная с пяти бубен, которые сыграл покойный, и кончая этим беспрерывным наплывом хороших карт, в котором чувствовалось что-то страшное. И вот Николай Дмитриевич умер — умер, когда мог наконец сыграть большой шлем.Но одно соображение, ужасное в своей простоте, потрясло худенькое тело Якова Ивановича и заставило его вскочить с кресла. Оглядываясь по сторонам, как будто мысль не сама пришла к нему, а кто-то шепнул ее на ухо, Яков Иванович громко сказал:

    — Но ведь никогда он не узнает, что в прикупе был туз и что на руках у него был верный большой шлем. Никогда!

    И Якову Ивановичу показалось, что он до сих пор не понимал, что такое смерть. Но теперь он понял, и то, что он ясно увидел, было до такой степени бессмысленно, ужасно и непоправимо. Никогда не узнает! Если Яков Иванович станет кричать об этом над самым его ухом, будет плакать и показывать карты, Николай Дмитриевич не услышит и никогда не узнает, потому что нет на свете никакого Николая Дмитриевича. Еще одно бы только движение, одна секунда чего-то, что есть жизнь, — и Николай Дмитриевич увидел бы туза и узнал, что у него есть большой шлем, а теперь все кончилось и он не знает и никогда не узнает.

    Ни-ко-гда, — медленно, по слогам, произнес Яков Иванович, чтобы убедиться, что такое слово существует и имеет смысл.Такое слово существовало и имело смысл, но он был до того чудовищен и горек, что Яков Иванович снова упал в кресло и беспомощно заплакал от жалости к тому, кто никогда не узнает, и от жалости к себе, ко всем, так как то же страшно и бессмысленно жестокое будет и с ним и со всеми.


    Он плакал — и играл за Николая Дмитриевича его картами, и брал взятки одна за другой, пока не собралось их тринадцать, и думал, как много пришлось бы записать, и что никогда Николай Дмитриевич этого не узнает. Это был первый и последний раз, когда Яков Иванович отступил от своих четырех и сыграл во имя дружбы большой бескозырный шлем.

    — Вы здесь, Яков Иванович? — сказала вошедшая Евпраксия Васильевна, опустилась на рядом стоящий стул и заплакала. — Как ужасно, как ужасно!

    Оба они не смотрели друг на друга и молча плакали, чувствуя, что в соседней комнате, на диване, лежит мертвец, холодный, тяжелый и немой...
  9. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    _2.png

    Михаил Арцыбашев

    Смех



    ЧИТАТЬ

    Раскрыть Спойлер


    За окном расстилались поля. Рыжие зеленые и черные полосы тянулись одна рядом с другой, уходили вдаль и сливались там в тонкое кружевное марево. Было так много света, воздуха и безбрежной пустоты, что становилось тесно в своем собственном узком, маленьком и тяжелом теле.
    Доктор стоял у окна, смотрел на поля и думал:
    «Ведь вот…»
    Смотрел на птиц, которые быстро и легко уносились вдаль, и думал:
    «Летят!..»
    Но на птиц ему было легче смотреть, чем на поля. Он сумрачно наблюдал, как они уменьшались и таяли в голубом просторе, и утешал себя:
    «Не улетите… не здесь, так в другом месте… все равно сдохнете!..»
    А радостно зеленеющие поля наводили на него уже полную тоску, томительную и безнадежную. Он знал, что это уж — вечно.
    «Все это необыкновенно старо! — сердито перебивал он свои мысли. — Это еще когда сказано: „И пусть у гробового входа… красою вечною сиять… равнодушная природа…“ Это уже даже пошло!.. Даже глупо думать об этом! Я всегда считал себя гораздо умнее и… впрочем, все это пустяки… Да… это совершенно все равно, что бы я ни думал… все равно: не в том дело, что я по этому поводу подумаю».
    Страдальчески морщась и подергивая головой, доктор отошел от окна и стал тупо смотреть на белую стену.
    В голове его, совершенно помимо его воли и сознания, рождались, всплывали, как пузырьки воздуха в мутной воде, лопались и расплывались быстро одна за другой те самые мысли, которые в последнее время стали обычными для него. Именно в последнее время, после того как в день своего рождения он вдруг понял, что ему уже шестьдесят пять лет и что теперь уже наверное он скоро умрет. То нездоровье, которое он чувствовал перед тем целых две недели, еще больше напомнило ему о неизбежной необходимости пережить ту минуту, о которой он и раньше без замирания сердца не мог думать.
    «А ведь будет, будет… одна эта сотая секунды, когда настанет самый перелом!.. По эту сторону секунды — жизнь, я, а по ту — уже ничего… так-таки совершенно ничего?.. Не может быть!.. Тут какая-нибудь ошибка!.. Ведь это „чересчур“ ужасно…»
    А теперь он уж совершенно ясно понял, что никакой ошибки нет, что вот-вот и начнется это.
    И каждый раз, когда у него заболевала голова, грудь или желудок, когда ноги или руки были слабее обычного, ему приходило в голову, что именно теперь он начинает умирать. И эта мысль была очень проста, совершенно вероятна и потому нестерпимо ужасна.
    Но самое мучительное началось тогда, когда он, вообще мало и невнимательно читавший, прочел в одной книге ту мысль, что как ни велико разнообразие в природе, а все-таки рано или поздно комбинация должна повториться и создать такое же существо и даже то самое положение дел. В первую минуту ему даже стало как будто легче, но уже в следующее мгновение он пришел в бешенство.
    «Ну да… комбинация… ничто не ново под солнцем… так… я очень хорошо знаю, что позади меня такая же вечность, как и впереди; значит, я сам теперь — только повторная комбинация… А ведь я ровно ничего не помню о первой комбинации… и выходит, что дело не во мне, а в комбинации!.. Как же это?.. Ведь я чувствую, как неизмеримо важно то, что, я живу, как это мучительно и прекрасно… ведь все, что я вижу, слышу, нюхаю даже, существует для меня только потому, что я вижу, слышу, нюхаю… потому что у меня есть глаза, уши, нос… Значит, я — громаден, я помещаю в себе все и сверх того еще страдаю!.. И вдруг комбинация!.. О, черт!.. Какое мне дело до комбинации, будь она проклята!.. Это же нестерпимо… ужасно… быть только повторяющейся, с известным промежутком времени, комбинацией!..»
    И доктор чувствовал страшную, неутолимую ненависть к тому воображаемому человеку, который там, когда-то, будет таким, как он.
    «А ведь это так и будет: повторяются же мысли человеческие, и как еще часто повторяются… повторится, значит, и человек… а-а-а! Даже мои мысли, мои страдания вовсе не важны, и не нужны никуда, потому что то же самое с одинаковым успехом передумают и перечувствуют еще миллионы всяких комбинаций… О-очень приятно, черт бы вас драл!..»
    И состояние доктора ухудшалось день ото дня и, доходя по ночам до галлюцинаций, стало уже сплошным кошмаром страдания. Снилась ему только его смерть, похороны, внутренность могилы; иногда для разнообразия снилось, что он погребен заживо, снились еще почему-то черти, в которых он твердо не верил. Днем он уже постоянно думал на одну и ту же тему:
    «Организм разрушается…»
    Он замечал это в том, что ему тяжело взойти на лестницу больницы, что ему приходится иногда кряхтеть, вставая или нагибаясь. От дум у него началась бессонница, а бессонница, как ему казалось, была предсмертным явлением.
    Как раз прошлую ночь он вовсе не спал, и оттого у него в голове было точно тяжелое и угарное похмелье.
    Те мысли, которые прошли в эти часы бесцельного лежания в нагревшейся липкой постели, под крик и смех сумасшедших в буйной палате, были так омерзительно страшны, что доктор даже юлил и обманывал самого себя, стараясь думать, что ничего не помнит.
    Но это ему не удавалось: то одна, то другая мысль всплывала и, казалось, очень отчетливо отпечатывалась на белой стене. В конце концов он таки вспомнил то, чего больше всего старался не вспоминать: как художественно ясно представился ему процесс разложения, та слизь и гниль, которые получатся из него, представились толстые, ленивые, белые черви, распухшие от его гноя… Он всегда боялся червей. А они будут ползать во рту, в глазах, в носу и везде…
    — Конечно, я не буду тогда ничего чувствовать! — сердито закричал доктор — громко, на всю комнату. Голос у него был пронзительный.

    Фельдшер отворил дверь, посмотрел и затворил.
    «Бывает так вот: лечит, лечит, да и сам того!..» — подумал он и с большим удовольствием, потому что ему было страшно скучно, пошел сказать другому фельдшеру, что старший, кажется, «того».
    Когда он затворял дверь, она пискливо скрипнула.
    Доктор посмотрел через очки.
    — Гм… в чем дело? — спросил он сердито.
    Но оттого, что дверь молчала, он с раздражением подошел к ней, отворил и пошел по коридору и по лестнице вниз, в ту палату, куда только вчера вечером посадили нового пациента.
    К нему и давно надо было сходить, но теперь он пошел вовсе не по обязанности, а потому, что оставаться одному было уже совсем скверно..


    .....Сумасшедший вдруг засмеялся, встал, отошел к окну и долго молча смотрел прямо навстречу солнцу. Доктор тоже молча смотрел ему в спину. Грязно-желтый халат от солнца обрисовался золотой каймой.
    — Я вам сейчас это скажу, — заговорил опять сумасшедший, поворачиваясь и подходя.
    И лицо у него было уже совершенно серьезное и даже как будто грустное, но от этого оно только стало приятнее.
    — Вам очень не идет смеяться, — почему-то сказал доктор.
    — Разве? — заинтересовался сумасшедший. — Да я и сам это замечал… и многие мне это говорили… Да я и не люблю смеяться…
    Он засмеялся. Смех у него был сухой, деревянный.
    — И смеюсь, доктор, смеюсь очень часто… Но я вам хотел не об этом… Видите, с тех пор как я себя помню мыслящим человеком, я постоянно думал о смерти… и очень упорно…
    — Ага! — громко сказал доктор и снял очки. Глаза у него оказались большие и такие красивые, что сумасшедший невольно замолчал.
    — А вам так вот очки не идут! — сказал он.
    — Э… нет… это пустяки… а вот вы об этом… думали, значит, очень много о смерти? — заторопился доктор. — Это очень любопытно…
    — Да, знаете… Я не могу вам, конечно, передать всего того, что я передумал, и уж конечно того, что я перечувствовал… а только очень нехорошо было!.. Я, бывало, по ночам плакал, как маленький мальчик, от страха… Все представлял себе, как это будет… как я умру, как сгнию и как в конце концов меня совсем не будет… Так-таки и не будет! Это очень трудно; почти невозможно представить себе… — а все-таки… так и будет.
    Доктор скомкал в руке бороду и промолчал.
    — Ну, это еще ничего… то есть не то, что «ничего», а даже очень скверно, печально, омерзительно, но… самое скверное в том, что я-то умру, а все останется, останутся даже результаты моей жизни… ибо как бы ни был человек мал, но есть какие-то результаты его жизни!.. Да, так вот… я, предположим, очень и очень страдал, я воображал, что ужасно важно, что я был честен или подлец первой степени… и что все это пойдет, так сказать, впрок: мои страдания, мой ум, моя честность и подлость и даже моя глупость послужат для будущего, если не для чего другого, то хоть для назидания… вообще я, как оказывается, хоть и жил, и в великом страхе смерти ждал, но все это вовсе не для себя — хоть и воображаю что для себя, — а для… черт его знает для чего, потому что и потомки мои тоже ведь не для себя будут жить… И… знаете, доктор, попалась мне одна книжка, а в книжке той мысль, и хоть мысль была, может быть, и вовсе глупая, а меня поразила… так поразила, что я ее на память заучил.
    — Это интересно, — пробормотал доктор.
    — Вот она: «Природа неотразима, ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое. Она не знает ничего, ни добра, ни зла, она не терпит ничего абсолютного, вечного, ничего неизменного. Человек — ее дитя… но она мать не только человека, и у нее нет предпочтения: все, что она создает, она создает на счет другого, одно разрушает, чтобы создать другое, и ей все равно»…

    — Так, — грустно заметил доктор, но сейчас же спохватился и, надевая очки, строго прибавил: — Ну и что же из этого?..
    Сумасшедший засмеялся, смеялся долго и довольно сердито, а когда перестал, то возразил:
    — Да ничего, так-таки и ничего… Вы видите, какая это глупая мысль, глупая до того, что в ней вовсе нет мысли… Так — фактик есть, а мысли нет… а факт без мысли — одна глупость… Мысль вывел я сам… Я решил, что дело далеко не так по идее, если можно так выразиться, природа вовсе не не терпит ничего абсолютно вечного… напротив: у нее все — вечно, вечно до приторности, до однообразия и надоедливости; но только вечны у нее не факты, а идеи… самая суть существования… не дерево, а пейзаж, не человек, а человечество, не влюбленный, а любовь, не гений и злодей, а гениальность и злодейство… Понимаете вы меня?
    — По… понимаю, — с усилием ответил доктор.
    — Мы вот с вами сидим и мучимся мыслью о смерти… природе до нас — ни самомалейшего дела: мы благополучно, ни на какие рассуждения не взирая, помрем, и нас как не бывало… очень просто… но мучения наши вечны, вечна их идея. Соломон № 1-й, который жил Бог знает когда, ужасно мучился мыслью о смерти, Соломон № 2-й, который будет жить Бог знает когда, тоже будет ужасно страдать по той же причине… Я в первый раз поцелуюсь с невыразимым наслаждением, а когда у меня уже появится вечная костяная улыбочка, сладость первого поцелуя переживут еще миллион миллионов и больше влюбленных… совершенно с тем же чувством… Но я, кажется, повторяюсь?..

    — Да-а…
    — Да… ну… так вот: во всей этой пакостной мыслишке одно только заключение, — поскольку оно касается не идеи, а факта, нас с вами, значит это то, что природе «все равно». Понимаете, мы ей не нужны, «идею нас» она возьмет, а что касается нас лично, то ей в высшей степени наплевать… И это, извольте видеть, после всей той муки, которую я пережил… Ах ты, стерва!.. Ей — все равно!.. Так мне-то не все равно!.. Плевать мне на то, что ей все равно!.. Совсем не все равно!
    Сумасшедший завизжал так громко, так пронзительно, что доктор укоризненно, хотя и совершенно машинально, заметил:
    — Ну вот… сейчас и видно…
    — Что я сумасшедший?.. Это еще вопрос… да-с, вопрос… вопросик! Я, конечно, пришел в телячье возбуждение… я закричал… и все такое… но ведь удивительного в этом ничего нет: наоборот — удивительно, что люди, постоянно думая о смерти, боясь ее до умопомрачения, единственно на страхе смерти основав всю свою культуру, так прилично относятся к этому вопросу… поговорят чинно, погрустят меланхолично, иной раз всплакнут в носовой платочек и промолчат, займутся каждый своим делом, отнюдь не нарушая общественной тишины… а я… я думаю, что это они — сумасшедшие или просто дураки, если могут перед такой штукой еще приличия соблюдать!..
    Доктор очень хорошо вспомнил, как ему хотелось иногда, с несвойственным его летам и солидности ожесточением, начать биться головой о стену или кусать подушку или рвать на себе волосы.
    — Этим ничему не поможешь, — угрюмо заметил он.
    Сумасшедший помолчал.
    — Ну да… но ведь, когда больно, хочется кричать, и когда кричишь, то будет легче…
    — Да?
    — Да…
    — Гм, ну, пусть…

    Да и все-таки самому перед собой не так стыдно: все-таки я, мол, хоть на то употребил свою свободную душу, эту самую, чтобы кричать караул!.. Не шел, как болван, на убой… и не обманывал себя теми благоглупостями, которыми принято себя утешать в сей беде… Удивительное дело! Человек по натуре — лакей… ведь природа… она уж действительно вечна, ей есть смысл думать не о факте, а об его идее, но человек — сам конечнее всякого факта, туда же пыжится, старается представиться, что и он чрезвычайно дорожит тоже не фактом, а идеей… Можно ведь у нас во всю жизнь ни одного ласкового слова никому не сказать, а людей, человечество любить, и это будет очень великолепно, очень добродетельно в самом лучшем смысле слова… Так и видно: притворяются людишки, хихикают перед своим всемогущим барином, который их, как баранчиков, хлоп-хлоп! — и все у них где-то в глубине души сидит этакая надеждишка, махонькая, с воробьиный носочек, даже меньше, совсем меньше, потому что знает же, уверен же всякий из нас, что «оставь надежду навсегда»… сидит эта лакейская надеждишка: ну авось, авось… ну, может… ну, как-нибудь… и того!.. Слово «помилует» уж и вовсе не произносится, потому уж слишком очевидно…
    — Ну и что же, наконец? — с тоской спросил доктор и потер руки, точно ему стало очень холодно.
    — И наконец, то, что возненавидел я эту самую природу горше горького!.. Дни и ночи думал: да найдется же и на тебя какая управа, будь ты проклята!.. И видите, доктор, я довольно еще равнодушно отнесся к природе, вне земли, которая… Ибо ведь ни черта в ней я не понимаю… То есть не то, что не понимаю, но чувствовать не могу… Что такое для меня звезда, например? Тьфу, и больше ничего!.. Она — сама по себе, я — сам по себе… слишком дальнее, должно быть, расстояние… А вот земная природа, та самая, которой нужно зачем-то лущить нас, как орешки, смакуя нашу идею, то есть идею нас… Все, бывало, думаю: как же так… какое имеет право кто бы то ни был мучить меня, потом другого, а потом миллионного и так далее до бесконечности? Почему-то больше всего меня сладость первого поцелуя угнетала: я, мол, поцеловал раз, один только маленький разик, и уже-тю-тю… а первый поцелуй со всей своей прелестью так и останется, будет вечен, вечно юн и прекрасен… да и все остальное… Ведь обидно же… высшая это обида, такая обида, что хуже и нет!..
    Доктор растерянно смотрел на него.
    — Но комбинация может повториться, — совсем уже глупо пробормотал он.
    — Начхать мне на эту комбинацию! — заорал сумасшедший в положительной злобе.
    И крик его был такой громкий, что после него они долго молчали.

    — Как вы думаете, доктор, — опять начал сумасшедший тихо и вдумчиво, если бы вам вдруг доказали, что земля наша умирает… так-таки и умирает со всеми своими потрохами, и не дальше, как этак через триста лег… «унд ганц аккурат»… фью!.. Нам-то, современникам, до этого конечно же не дожить… а не ощутили бы вы все-таки некоторой грусти?..
    Доктор еще не успел сообразить, как сумасшедший заторопился:
    — Очень многие, те, в коих холопство мысли уж в кровь въелось, которые — как былые старые дворовые, уж не могли даже отделить своих интересов от интересов засекавшего их барина — не могут чувствовать самих себя, очень многие скажут, что ощутили бы… и пожалуй, и вправду… Ну, а я… я бы так, доктор, обрадовался! — с каким-то упоением сдавленно проговорил сумасшедший. — Так обрадовался!.. Ах, ты!.. подохнешь, значит, не будешь тешиться вечно моей мукой, проклятой этой самой «идеей меня»! Конечно, строго говоря, это никому ничего не докажет… а все-таки… чувство мести хоть удовлетворится… ирония исчезнет… понимаете… вечность эта, коей во мне нет!
    — Как же, — вдруг несколько запоздало ответил доктор, — я понимаю…
    И он как-то залпом продекламировал:
    И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять…​
    Сумасшедший быстро остановился и слушал молча с тупыми глазами, а потом залился смехом.
    — Вот, вот, вот, вот, вот, вот!.. — как перепел закричал он. — Не будет этого, не будет… не будет этой вечной красоты!.. И знаете, доктор, я… я по профессии инженер, но очень долго занимался астрономией — это в моде, чтобы заниматься не тем, к чему готовился всю жизнь… и вот, когда я уже совсем измучился… совершенно случайно я наткнулся на одну ошибку. Я, знаете, занялся солнечными пятнами, я изучал их гораздо подробнее, чем на них останавливались до меня другие, и вот я…
    В это время солнце зашло за стену противоположного здания, и в комнате сразу померкло. И все предметы как будто отяжелели и прилипли к полу. Сумасшедший стал на вид коренастее и грубее.
    — Ну вот… в известной теории прогрессивной увеличиваемости солнечных пятен, по которой солнце должно потухнуть без малого в четыреста миллионов лет, я открыл ошибку… Четыреста миллионов лет!.. Вы можете, доктор, представить себе четыреста миллионов лет?
    — Н… не могу, — проговорил доктор, вставая.
    — И я не могу, — засмеялся сумасшедший, — и никто этого не может, потому что четыреста миллионов лет-это уже вечность… тогда следует просто предпочесть вечность, как понятие более общее, а оттого и более ясное. С четырьмястами миллионами лет все остается, как в вечности: и равнодушная природа, и вечная красота… Четыреста миллионов лет-это насмешка… И я, знаете, открыл, что никаких четырехсот миллионов лет не будет!
    — Как не будет? — почти вскрикнул доктор.
    — Да так… они рассчитывали, и очень наивно даже, что раз в такое время солнце потухло на столько-то, то… и тут шла простая арифметика. А между тем известно, что охлаждающийся металл или иное тело держится долго в раскаленном виде только именно до появления первых просветов охлажденности… ибо тут взаимонагреваемость… а уж раз появилось пятно, этакое темненькое пятно на сверкающей самодовольной роже, то уж тут… равновесие нарушено, пятно не только не поддерживает общую теплоту, а даже совсем напротив: холодит… холодит-с, милое пятно!.. Холодит и растет, и чем больше растет, тем больше и холодит… с увеличивающейся в чудовищной прогрессии скоростью. Я думаю, что когда останется этак, примерно, четверть солнца, со всех сторон сжатого темными пятнами, одним громадным пятном, то оно потухнет уже в какой-нибудь год… два… И я принялся за вычисления, я делал сплавы, однородные химически солнцу… и, знаете, милый доктор, что я получил?
    — А? — странно отозвался доктор.
    — Да то, что земля погибнет от холода… при холоде какая уж красота!.. Не скоро, очень не скоро, приблизительно так через пять, шесть тысяч лет…
    — Что-о! — вскинулся доктор.
    — Через пять-шесть, не больше.
    Доктор молчал.
    — И когда я это узнал, тут-то я и начал всем рассказывать и хохотать…
    — Хохотать? — спросил доктор.
    — Ну да… веселиться вообще.
    — Веселиться?
    — Радоваться даже. А! Думаю…
    — А-хи-хи-хи!.. А-хи-хи-хи! — вдруг прыснул доктор. — Хи-хи-хи!..
    Сумасшедший недоверчиво замолчал, но доктор уже не обращал на него никакого внимания, он захлебывался, приседал, плевал и сморкался, очки у него спали, фалдочки черного сюртука тряслись, как в лихорадке, а лицо все сморщилось точь-в-точь как резиновый «умирающий черт».
    — Через… пять тысяч… лет?.. Хи-хи-хи!.. Это… прекрасно… это о-очень хо…рошо… А-хи-хи-хи!.. Так, так… это мило!.. А-хи-хи-хи!..
    Сумасшедший, глядя на него, тоже начал смеяться, сначала тихо, а потом все громче и громче…
    И так они стояли друг против друга, трясясь от злобно-радостного смеха, пока на них обоих не надели смирительных рубашек.
    1903
  10. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    5447.jpg

    СТЕНА


    ...Около восьми часов в камеру вошли комендант и два фалангиста. У коменданта в руках был список. Он спросил у охранника:
    – Фамилии этих трех?
    Тот ответил:
    – Стейнбок, Иббиета, Мирбаль.
    Комендант надел очки и поглядел в список.
    – Стейнбок… Стейнбок… Ага, вот он. Вы приговорены к расстрелу. Приговор будет приведен в исполнение завтра утром.
    Он поглядел в список еще раз:
    – Оба других тоже....

    Раскрыть Спойлер

    ....Мы промолчали. Комендант сказал:
    – Сейчас к вам придет врач, бельгиец. Он побудет с вами до утра.
    Козырнув, он вышел.
    – Ну, что я тебе говорил, – сказал Том. – Не поскупились.
    – Это уж точно, – ответил я. – Но мальчика-то за что? Подонки!
    Я сказал это из чувства справедливости, хотя, по правде говоря, паренек не вызывал у меня ни малейшей симпатии. У него было слишком тонкое лицо, и страх смерти исковеркал его черты до неузнаваемости. Еще три дня назад это был хрупкий мальчуган – такой мог бы и понравиться, но сейчас он казался старой развалиной, и я подумал, что, если б даже его отпустили, он таким бы и остался на всю жизнь. Вообще-то мальчишку следовало пожалеть, но жалость внушала мне отвращение, да и парень был мне почти противен.
    Хуан не проронил больше ни слова, он сделался землисто-серым: серыми стали руки, лицо. Он снова сел и уставился округлившимися глазами в пол. Том был добряк, он попытался взять мальчика за руку, но тот яростно вырвался, лицо его исказила гримаса.
    – Оставь его, – сказал я Тому. – Ты же видишь, он сейчас разревется.
    Том послушался с неохотой: ему хотелось как-то приласкать парнишку – это отвлекло бы его от мыслей о собственной участи. Меня раздражали оба. Раньше я никогда не думал о смерти – не было случая, но теперь мне ничего не оставалось, как задуматься о том, что меня ожидает....

    ...Педро вышел и вскоре вернулся с керосиновой лампой и поставил ее на край скамьи. Она светила скудно, но все же это было лучше, чем ничего. Накануне мы сидели в потемках. Я долго вглядывался в световой круг на потолке. Вглядывался как завороженный. Вдруг все это исчезло, круг света погас. Я очнулся и вздрогнул, как под невыносимо тяжелой ношей. Нет, это был не страх, не мысль о смерти. Этому просто не было названия. Скулы мои горели, череп раскалывался от боли.

    Я поежился и взглянул на своих товарищей. Том сидел, упрятав лицо в ладони, я видел только его белый тучный загривок. Маленькому Хуану становилось все хуже: рот его был полуоткрыт, ноздри вздрагивали. Бельгиец подошел и положил ему руку на плечо: казалось, он хотел мальчугана подбодрить, но глаза его оставались такими же ледяными. Его рука украдкой скользнула вниз и замерла у кисти. Хуан не шевельнулся. Бельгиец сжал ему запястье тремя пальцами, вид у него был отрешенный, но при этом он слегка отступил, чтобы повернуться ко мне спиной. Я подался вперед и увидел, что он вынул часы и, не отпуская руки, с минуту глядел на них. Потом он отстранился, и рука Хуана безвольно упала. Бельгиец прислонился к стене, затем, как если бы он вспомнил о чем-то важном, вынул блокнот и что-то в нем записал. «Сволочь! – в бешенстве подумал я. – Пусть только попробует щупать у меня пульс, я ему тут же харю разворочу». Он так и не подошел ко мне, но когда я поднял голову, то поймал на себе его взгляд. Я не отвел глаз. Каким-то безынтонационным голосом он сказал мне:

    – Вы не находите, что тут прохладно?
    Ему и в самом деле было зябко: физиономия его стала фиолетовой.
    – Нет, мне не холодно, – ответил я.

    Но он не сводил с меня своего жесткого взгляда. И вдруг я понял, в чем дело. Я провел рукой по лицу: его покрывала испарина. В этом промозглом подвале, в самый разгар зимы, на ледяных сквозняках я буквально истекал потом. Я потрогал волосы: они были совершенно мокрые. Я почувствовал, что рубашку мою хоть выжимай, она плотно прилипла к телу. Вот уже не меньше часа меня заливало потом, а я этого не замечал. Зато скотина-бельгиец все прекрасно видел. Он наблюдал, как капли стекают по моему лицу, и наверняка думал: вот свидетельство страха, и страха почти патологического. Он чувствовал себя нормальным человеком и гордился, что ему сейчас холодно, как всякому нормальному человеку. Мне захотелось подойти и дать ему в морду. Но при первом же движении мой стыд и ярость исчезли, и я в полном равнодушии опустился на скамью. Я ограничился тем, что снова вынул платок и стал вытирать им шею. Теперь я явственно ощущал, как пот стекает с волос, и это было неприятно. Впрочем, вскоре я перестал утираться: платок промок насквозь, а пот все не иссякал. Мокрым был даже зад, и штаны мои прилипали к скамейке. И вдруг заговорил маленький Хуан:

    – Вы врач?
    – Врач, – ответил бельгиец.
    – Скажите… а это больно и… долго?
    – Ах, это… когда… Нет, довольно быстро, – ответил бельгиец отеческим тоном. У него был вид доктора, который успокаивает своего платного пациента.
    – Но я слышал… мне говорили… что иногда… с первого залпа не выходит.

    Бельгиец покачал головой:
    – Так бывает, если первый залп не поражает жизненно важных органов.
    – И тогда перезаряжают ружья и целятся снова?
    Он помедлил и добавил охрипшим голосом:
    – И на это нужно время?

    Его терзал страх перед физическим страданием: в его возрасте это естественно. Я же о подобных вещах не думал и обливался потом вовсе не из страха перед болью. Я встал и направился к угольной куче. Том вздрогнул и взглянул на меня с ненавистью: мои башмаки скрипели, это раздражало. Я подумал: неужели мое лицо стало таким же серым?

    Небо было великолепно, свет не проникал в мой угол, стоило мне взглянуть вверх, как я увидел созвездие Большой Медведицы. Но теперь все было по-другому: раньше, когда я сидел в карцере архиепископства, я мог видеть клочок неба в любую минуту, и каждый раз оно пробуждало во мне различные воспоминания. Утром, когда небеса были пронзительно-голубыми и невесомыми, я представлял атлантические пляжи. В полдень, когда солнце было в зените, мне вспоминался севильский бар, где я когда-то попивал мансанилью, закусывая анчоусами и оливками. После полудня, когда я оказывался в тени, припоминалась глубокая тень, покрывающая половину арены, в то время как другая половина была залита солнцем; и мне грустно было видеть таким способом землю, отраженную в крохотном клочке неба. Но теперь я глядел в небо так, как хотел: оно не вызывало в памяти решительно ничего. Мне это больше нравилось. Я вернулся на место и сел рядом с Томом. Помолчали.

    Через некоторое время он вполголоса заговорил. Молчать он просто не мог: только произнося слова вслух, он осознавал себя. По-видимому, он обращался ко мне, хотя и смотрел куда-то в сторону. Он, несомненно, боялся увидеть меня таким, каким я стал, – потным и пепельно-серым: теперь мы были похожи друг на друга и каждый из нас стал для другого зеркалом. Он смотрел на бельгийца, на живого.

    – Ты в состоянии это понять? – спросил он. – Я нет.
    Я тоже заговорил вполголоса. И тоже поглядел на бельгийца.
    – О чем ты?
    – О том, что вскоре с нами произойдет такое, что не поддается пониманию. – Я почувствовал, что от Тома странно пахнет. Кажется, я стал ощущать запахи острее, чем обычно. Я съязвил:
    – Ничего, скоро поймешь.

    Но он продолжал в том же духе:
    – Нет, это непостижимо. Я хочу сохранить мужество до конца, но я должен по крайней мере знать… Значит, так, скоро нас выведут во двор. Эти гады выстроятся против нас. Как, по-твоему, сколько их будет?
    – Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше.
    – Ладно. Пусть восемь. Им крикнут: «На прицел!» – и я увижу восемь винтовок, направленных на меня. Мне захочется отступить к стене, я прислонюсь к ней спиной, изо всех сил попытаюсь в нее втиснуться, а она будет отталкивать меня, как в каком-то ночном кошмаре. Все это я могу представить. И знал бы ты, до чего ярко!
    – Знаю, – ответил я. – Я представляю это не хуже тебя.
    – Это, наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза и рот, чтобы изуродовать лицо, – голос его стал злобным. – Я ощущаю свои раны, вот уже час, как у меня болит голова, болит шея. И это не настоящая боль, а хуже: это боль, которую я почувствую завтра утром. А что будет потом?

    Я прекрасно понимал, что он хочет сказать, но мне не хотелось, чтобы он об этом догадался. Я ощущал такую же боль во всем теле, я носил ее в себе, как маленькие рубцы и шрамы. Я не мог к ним привыкнуть, но так же, как он, не придавал им особого значения.
    – Потом? – сказал я сурово. – Потом тебя будут жрать черви.
    Дальше он говорил как бы с самим собой, но при этом не сводил глаз с бельгийца. Тот, казалось, ничего не слышал. Я понимал, почему он здесь, – наши мысли его не интересовали: он пришел наблюдать за нашими телами, еще полными жизни, но уже агонизирующими.

    – Это как в ночном кошмаре, – продолжал Том. – Пытаешься о чем-то думать, и тебе кажется, что у тебя выходит, что еще минута – и ты что-то поймешь, а потом все это ускользает, испаряется, исчезает. Я говорю себе: «Потом? Потом ничего не будет». Но я не понимаю, что это значит. Порой мне кажется, что я почти понял… но тут все снова ускользает, и я начинаю думать о боли, о пулях, о залпе. Я материалист, могу тебе в этом поклясться, и, поверь, я в своем уме, и все же что-то у меня не сходится. Я вижу свой труп: это не так уж трудно, но вижу его все-таки Я, и глаза, взирающие на этот труп, МОИ глаза. Я пытаюсь убедить себя в том, что больше ничего не увижу и не услышу, а жизнь будет продолжаться – для других. Но мы не созданы для подобных мыслей. Знаешь, мне уже случалось бодрствовать ночи напролет, ожидая чего-то. Но то, что нас ожидает, Пабло, совсем другое. Оно наваливается сзади, и быть к этому готовым попросту невозможно.
    – Заткнись, – сказал я ему. – Может, позвать к тебе исповедника?


    Но вообще-то я был с ним вполне согласен; все, что он сказал, наверняка мог бы сказать и я: умирать противоестественно. С той минуты, как я понял, что мне предстоит умереть, все вокруг стало мне казаться противоестественным: и гора угольной крошки, и скамья, и паскудная рожа Педро. Тем не менее я не хотел об этом думать, хотя прекрасно понимал, что всю эту ночь мы будем думать об одном и том же, вместе дрожать и вместе истекать потом. Я искоса взглянул на него, и впервые он показался мне странным: лицо его было отмечено смертью. Гордость моя была уязвлена: двадцать четыре часа я провел рядом с Томом, я его слушал, я с ним говорил и все это время был уверен, что мы с ним совершенно разные люди. А теперь мы стали похожи друг на друга, как близнецы, и только потому, что нам предстояло вместе подохнуть. Том взял меня за руку и сказал, глядя куда-то мимо:

    – Я спрашиваю себя, Пабло… я спрашиваю себя ежеминутно: неужели мы исчезнем бесследно?
    Я высвободил руку и сказал ему:
    – Погляди себе под ноги, свинья.
    У ног его была лужа, капли стекали по штанине.
    – Что это? – пробормотал он растерянно.
    – Ты напустил в штаны, – ответил я.
    – Вранье! – прокричал он в бешенстве. – Вранье! Я ничего не чувствую.

    Бельгиец молчал. Том встал и отправился мочиться в угол. Потом он вернулся, застегивая ширинку, снова сел на скамью и больше не проронил ни звука. Бельгиец принялся за свои записи.

    Мы смотрели на него. Все трое. Ведь он был живой! У него были жесты живого, заботы живого: он дрожал от холода в этом подвале, как и подобает живому, его откормленное тело повиновалось ему беспрекословно. Мы же почти не чувствовали наших тел, а если и чувствовали, то не так, как он. Мне захотелось пощупать свои штаны ниже ширинки, но я не решался это сделать. Я смотрел на бельгийца, хозяина своих мышц, прочно стоящего на своих гибких ногах, на человека, которому ничто не мешает думать о завтрашнем дне. Мы были по другую сторону – три обескровленных призрака, мы глядели на него и высасывали его кровь, как вампиры.

    Тут он подошел к маленькому Хуану. Трудно сказать, отчего ему вздумалось погладить мальчика по голове, возможно, из каких-то профессиональных соображений, а может, в нем проснулась инстинктивная жалость. Если так, то это случилось единственный раз за ночь. Он потрепал Хуана по голове и шее, мальчик не противился, не сводя с него глаз, но внезапно схватил его руку и уставился на нее с диким видом. Он зажал руку бельгийца между ладонями, и в этом зрелище не было ничего забавного: пара серых щипцов, а между ними холеная розоватая рука. Я сразу понял, что должно произойти, и Том, очевидно, тоже, но бельгиец видел в этом лишь порыв благодарности и продолжал отечески улыбаться. И вдруг мальчик поднес эту пухлую розовую руку к губам и попытался укусить ее. Бельгиец резко вырвал руку и, споткнувшись, отскочил к стене. С минуту он глядел на нас глазами, полными ужаса: наконец-то до него дошло, что мы не такие люди, как он. Я расхохотался, один из охранников так и подскочил от неожиданности. Другой продолжал спать, через полузакрытые веки поблескивали белки. Я чувствовал себя усталым и перевозбужденным. Мне больше не хотелось думать о том, что произойдет на рассвете, не хотелось думать о смерти. Все равно ее нельзя было соотнести ни с чем, а слова были пусты и ничего не значили. Но как только я попытался думать о чем-то стороннем, я отчетливо увидел нацеленные на меня ружейные дула. Не менее двадцати раз я мысленно пережил свой расстрел, а один раз мне даже почудилось, что это происходит наяву: видимо, я слегка прикорнул. Меня тащили к стене, я отбивался и молил о пощаде. Тут я разом проснулся и взглянул на бельгийца: я испугался, что мог во сне закричать. Но бельгиец спокойно поглаживал свои усики, он явно ничего не заметил. Если бы я захотел, то мог бы малость вздремнуть: я не смыкал глаз двое суток и был на пределе. Но мне не хотелось терять два часа жизни: они растолкают меня на рассвете, выведут обалдевшего от сна во двор и прихлопнут так быстро, что я не успею даже пикнуть. Этого я не хотел, я не хотел, чтоб меня прикончили, как животное, сначала я должен уяснить, в чем суть. И потом – я боялся кошмаров. Я встал, прошелся взад-вперед, чтобы переменить мысли, попытался припомнить прошлое. И тут меня беспорядочно обступили воспоминания. Они были всякие: и хорошие и дурные. Во всяком случае, такими они мне казались до. Мне припомнились разные случаи, промелькнули знакомые лица. Я снова увидел лицо молоденького новильеро, которого вскинул на рога бык во время воскресной ярмарки в Валенсии, я увидел лицо одного из своих дядюшек, лицо Рамона Гриса. Я вспомнил, как три месяца шатался без работы в двадцать шестом году, как буквально подыхал с голоду. Я вспомнил скамейку в Гранаде, на которой однажды переночевал: три дня у меня не было ни крохи во рту, я бесился, я не хотел умирать. Припомнив все это, я улыбнулся. С какой ненасытной жадностью охотился я за счастьем, за женщинами, за свободой. К чему? Я хотел быть освободителем Испании, преклонялся перед Пи-и-Маргалем, я примкнул к анархистам, выступал на митингах; все это я принимал всерьез, как будто смерти не существовало. В эти минуты у меня было такое ощущение, как будто вся моя жизнь была передо мной как на ладони, и я подумал: какая гнусная ложь! Моя жизнь не стоила ни гроша, ибо она была заранее обречена. Я спрашивал себя: как я мог слоняться по улицам, волочиться за женщинами; если б я только мог предположить, что сгину подобным образом, я не шевельнул бы и мизинцем. Теперь жизнь была закрыта, завязана, как мешок, но все в ней было не закончено, не завершено. Я уже готов был сказать: и все же это была прекрасная жизнь. Но как можно оценивать набросок, черновик – ведь я ничего не понял, я выписывал векселя под залог вечности. Я ни о чем не сокрушался, хотя было множество вещей, о которых я мог бы пожалеть, к примеру мансанилья или купанье в крохотной бухточке неподалеку от Кадиса, но смерть лишила все это былого очарования.

    Внезапно бельгийцу пришла в голову блестящая мысль.
    – Друзья мои, – сказал он, – я готов взять на себя обязательство – если, конечно, военная администрация будет не против – передать несколько слов людям, которые вам дороги…
    Том пробурчал:
    – У меня никого нет.
    Я промолчал. Том выждал мгновение, потом с любопытством спросил:
    – Как, ты ничего не хочешь передать Конче?
    – Нет.

    Я не выносил подобных разговоров. Но тут, кроме себя, мне некого было винить: я говорил ему о Конче накануне, хотя обязан был сдержаться. Я пробыл с ней год. Еще вчера я положил бы руку под топор ради пятиминутного свидания с ней. Потому-то я и заговорил о ней с Томом – это было сильнее меня. Но сейчас я уже не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я не хотел бы даже обнять ее: мое тело внушало мне отвращение, потому что оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что такое же отвращение мне не внушило бы и ее тело. Узнав о моей смерти, Конча заплачет, на несколько месяцев она утратит вкус к жизни. И все же умереть должен именно Я. Я вспомнил ее прекрасные нежные глаза: когда она смотрела на меня, что-то переходило от нее ко мне. Но с этим было покончено: если бы она взглянула на меня теперь, ее взгляд остался бы при ней, до меня он бы просто не дошел. Я был одинок.

    Том тоже был одинок, но совсем по-другому. Он присел на корточки и с какой-то удивленной полуулыбкой стал разглядывать скамью. Он прикоснулся к ней рукой так осторожно, как будто боялся что-то разрушить, потом отдернул руку и вздрогнул. На месте Тома я не стал бы развлекаться разглядыванием скамьи, скорее всего, это была все та же ирландская комедия. Но я тоже заметил, что предметы стали выглядеть как-то странно: они были более размытыми, менее плотными, чем обычно. Стоило мне посмотреть на скамью, на лампу, на кучу угольной крошки, как становилось ясно, – меня не будет. Разумеется, я не мог четко представить свою смерть, но я видел ее повсюду, особенно в вещах, в их стремлении отдалиться от меня и держаться на расстоянии – они это делали неприметно, тишком, как люди, говорящие шепотом у постели умирающего. И я понимал, что Том только что нащупал на скамье СВОЮ смерть. Если бы в ту минуту мне даже объявили, что меня не убьют и я могу преспокойно отправиться восвояси, это не нарушило бы моего безразличия: ты утратил надежду на бессмертие, какая разница, сколько тебе осталось ждать – несколько часов или несколько лет. Теперь меня ничто не привлекало, ничто не нарушало моего спокойствия. Но это было ужасное спокойствие, и виной тому было мое тело: глаза мои видели, уши слышали, но это был не я – тело мое одиноко дрожало и обливалось потом, я больше не узнавал его. Оно было уже не мое, а чье-то, и мне приходилось его ощупывать, чтобы узнать, чем оно стало. Временами я его все же ощущал, меня охватывало такое чувство, будто я куда-то соскальзываю, падаю, как пикирующий самолет, я чувствовал, как бешено колотится мое сердце. Это меня отнюдь не утешало: все, что было связано с жизнью моего тела, казалось мне каким-то липким, мерзким, двусмысленным. Но в основном оно вело себя смирно, и я ощущал только странную тяжесть, как будто к груди моей прижалась какая-то странная гадина; мне казалось, что меня обвивает гигантский червяк. Я пощупал штаны и убедился, что они сырые: я так и не понял, пот это или моча, но на всякий случай помочился на угольную кучу.


    Бельгиец вынул из кармана часы и взглянул на них. Он сказал:
    – Половина четвертого.
    Сволочь, он сделал это специально! Том так и подпрыгнул – мы как-то забыли, что время идет: ночь обволакивала нас своим зыбким сумраком, и я никак не мог вспомнить, когда она началась.
    Маленький Хуан начал голосить. Он заламывал руки и кричал:
    – Я не хочу умирать, не хочу умирать!

    Простирая руки, он бегом пересек подвал, рухнул на циновку и зарыдал. Том взглянул на него помутневшими глазами: чувствовалось, что у него нет ни малейшего желания утешать. Да это было и ни к чему: хотя мальчик шумел больше нас, его страдание было менее тяжким. Он вел себя как больной, который спасается от смертельной болезни лихорадкой. С нами было куда хуже.
    Он плакал, я видел, как ему было жалко себя, а о самой смерти он, в сущности, не думал. На мгновение, на одно короткое мгновение мне показалось, что я заплачу тоже, и тоже от жалости к себе. Но случилось обратное: я взглянул на мальчика, увидел его худые вздрагивающие плечи и почувствовал, что стал бесчеловечным – я был уже не в состоянии пожалеть ни себя, ни другого. Я сказал себе: ты должен умереть достойно.

    Том поднялся, стал как раз под открытым люком и начал всматриваться в светлеющее небо. Я же продолжал твердить: умереть достойно, умереть достойно, больше я ни о чем не думал. Но с того момента, как бельгиец напомнил нам о времени, я невольно ощущал, как оно течет, течет и утекает капля за каплей. Было еще темно, когда Том сказал:
    – Ты слышишь?
    – Да.
    Со двора доносились звуки шагов.
    – Какого черта они там шатаются! Ведь не станут же они расстреливать нас в потемках.
    Через минуту все стихло. Я сказал Тому:
    – Светает.

    Подвал погрузился в сероватый полумрак. Мы услышали отдаленные выстрелы.
    – Начинается, – сказал я Тому. – По-моему, они это делают на заднем дворе.
    Том попросил у бельгийца сигарету. Я воздержался: не хотелось ни курева, ни спиртного. С этой минуты они стреляли беспрерывно.
    – Понял? – сказал Том.
    Он хотел что-то добавить, но замолк и посмотрел на дверь. Дверь отворилась, и вошел лейтенант с четырьмя солдатами. Том выронил сигарету.
    – Стейнбок?
    Том не ответил. Педро кивнул в его сторону.
    – Хуан Мирбаль?
    – Тот, что на циновке.
    – Встать! – выкрикнул лейтенант.
    Хуан не шелохнулся. Двое солдат схватили его под мышки и поставили на ноги. Но как только они его отпустили, Хуан снова упал. Солдаты стояли в нерешительности.
    – Это уже не первый в таком виде, – сказал лейтенант. – Придется его нести, ничего, все будет в порядке.
    Он повернулся к Тому:
    – Выходи.
    Том вышел, два солдата по бокам. Два других взяли Хуана за плечи и лодыжки и вышли вслед за ними. Хуан был в сознании, глаза широко раскрыты, по щекам текли слезы.

    Я остался один. Мне было не ясно, что происходит, я предпочел бы, чтоб они покончили со всем этим сразу. До меня доносились залпы, промежутки между ними были почти одинаковы. И каждый раз я вздрагивал. Хотелось выть и рвать на себе волосы. Но я стиснул зубы и сунул руки в карманы: надо держаться......
  11. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    images (1).jpeg

    ЧИТАТЬ

    Героя романа Клайда Гриффитса обвиняют в убийстве его же девушки и приговаривают к смерти, поэтому значительная часть романа посвящена судебному процессу над Гриффитсом и его будням в заключении, где в ожидании казни он наблюдает, как вокруг преступники замаливают грехи в «доме смерти», а после лишаются жизни на электрическом стуле.

    Раскрыть Спойлер

    .....Он улыбнулся бледной, ласковой улыбкой. Но в глазах у него улыбки не было.
    — Да нет, не так уж мне страшно, — возразил Клайд, стараясь сгладить впечатление от своего первого, слишком поспешного ответа.
    — Ну, тем лучше. Не вешайте носа. Нам нельзя распускаться, иначе здесь совсем с ума сойдешь. Лучше старайтесь побольше наглотаться свежего воздуха. Походите быстрым шагом. Увидите, как это помогает.
    Он отошел на несколько шагов и стал делать различные гимнастические упражнения для рук, а Клайд, все еще не овладевший собой, старался стоять на том же месте, повторяя чуть не вслух: «Нам нельзя распускаться, иначе здесь совсем с ума сойдешь». Справедливые слова, разве не почувствовал он это в первую же свою ночь в тюрьме? Именно сойдешь с ума. Или замучит насмерть постоянное созерцание чужих трагедий, их страшная, разрушительная сила. Но долго ли ему придется это терпеть? Надолго ли хватит у него сил? .....

    Спустя некоторое время ему стало казаться, что близость адвоката, дружеские беседы с ним во время прогулки, когда они попадали в одну группу, помогут ему вынести все это. Николсон был самым интеллигентным, самым» приличным из всех обитателей тюрьмы. Остальные резко отличались от него: они либо угрюмо молчали, либо — что случалось чаще — говорили, но их речи казались Клайду слишком мрачными, грубыми или непонятными.

    Шла вторая неделя его пребывания в тюрьме, и благодаря Николсону он уже начал чувствовать себя немного тверже, но вот наступил день, назначенный для казни Паскуале Кутроне, итальянца из Бруклина, который убил родного брата за то, что тот пытался соблазнить его жену. Паскуале занимал одну из камер у скрещения коридоров, и Клайд слышал, что от страха он несколько помутился в уме. Во всяком случае, его никогда не выводили на прогулку вместе с остальными. Но Клайду хорошо запомнилось его лицо, которое он видел, проходя мимо, — жуткое, исхудалое лицо, как бы разрезанное натрое двумя глубокими бороздами — тюремными складками горя, — шедшими от глаз к углам рта.

    В тот вечер, когда Клайд был доставлен в тюрьму, Паскуале вдруг начал молиться и молился, не переставая, день и ночь. Потом оказалось: его предупредили, что ему предстоит умереть на следующей неделе. После этого он стал ползать по камере на четвереньках, целовать пол и лизать ноги Христа на небольшом бронзовом распятии. Несколько раз навещали его брат и сестра, только что приехавшие из Италии, и для свидания с ними его водили в старый Дом смерти. Но кругом шептались, что помраченный разум Паскуале уже не может воспринять никаких родственных утешений.

    Весь день и всю ночь, за исключением этих часов свиданий, он ползал по камере и бормотал молитвы, и те из заключенных, которые не могли уснуть и читали, чтобы скоротать время, должны были беспрестанно слушать его бормотанье и постукиванье четок, на которых он отсчитывал бесчисленные «Отче наш» и «Богородице, дево, радуйся».

    И так без конца, без конца — хоть порой и раздавался откуда-нибудь жалобный голос: «О господи, хоть бы он поспал немного!» И снова глухой стук земного поклона — и снова молитва, и так до самого кануна казни, когда Паскуале перевели в старый Дом смерти, где, как Клайд узнал позднее, происходили последние прощания, если было с кем прощаться. Кроме того, осужденному предоставлялось несколько часов покоя и уединения, чтобы он мог приготовить свою душу к свиданию с творцом.

    Но страшное смятение овладело в ту ночь всеми обитателями рокового Дома. Почти никто не прикоснулся к ужину, о чем говорили унесенные подносы. В камерах царила тишина, кое-кто молился вполголоса, зная, что и ему в недалеком будущем предстоит та же участь. Потом с одним итальянцем, осужденным за убийство сторожа в банке, сделался нервный припадок: он стал кричать, разломал свой стул и стол о прутья решетки, в клочья изодрал простыни на постели и даже пытался удавиться, но его связали и унесли в другое отделение тюрьмы, где врач должен был установить его вменяемость.

    Остальные во время всей этой суматохи метались по своим камерам и твердили молитвы, а некоторые звали тюремщиков и требовали, чтоб те навели порядок. А Клайд, который никогда еще не переживал и не представлял себе ничего подобного, дрожал неуемной дрожью от страха и отвращения. Всю эту ночь, последнюю ночь жизни Паскуале Кутроне, он лежал на койке, отгоняя кошмары. Вот, значит, какова здесь смерть: люди кричат, молятся, сходят с ума, но страшное действо, несмотря ни на что, совершается своим чередом. В десять часов, чтобы успокоить тех, кто еще оставался жить, принесли холодную закуску, но никто не стал есть, кроме китайца, что сидел напротив Клайда.

    А на рассвете следующего дня, ровно в четыре, тюремные служители, выполняя свою страшную обязанность, бесшумно появились в центральном коридоре и задернули тяжелые зеленые занавеси перед решетками камер, чтобы никто не увидел, как роковая процессия пройдет из старого Дома смерти в комнату казней. Но, несмотря на эту предосторожность, Клайд и все остальные проснулись при первом же звуке.
    Вот она, казнь! Час смерти пробил. Это был сигнал. Те из заключенных, которых страх, раскаяние или врожденное религиозное чувство побуждали искать защиты и утешения в вере, стояли на коленях и молились. Остальные — кто просто шагал по камере, кто бормотал что-то про себя. А другие вскрикивали порой, не совладав с лихорадочным приступом ужаса.

    Клайд же точно отупел и онемел. Даже мысли в нем замерли. Сейчас там, в той комнате, убьют человека. Стул, этот стул, который с первого дня стоял перед ним неотвязным кошмаром, он здесь, совсем близко. Но ведь и мать и Джефсон говорили, что его срок наступит еще очень нескоро, если только… если вообще наступит… если… если…

    Новые звуки. Чьи-то шаги взад и вперед по коридору. Где-то далеко стукнула дверь камеры. А это отворяется дверь старого Дома, — совершенно ясно, потому что теперь стал слышен голос, голоса… пока еще только смутный гул. Вот еще голос, более отчетливый, будто кто-то читает молитву. Зловещее шарканье подошв — процессия движется по коридору. ....


    — Святой Михаил, моли бога обо мне? Ангел-хранитель мой, моли бога обо мне!
    То был голос священника, который сопровождал осужденного на смерть и напутствовал его словами молитвы. А тот, говорили, давно не в своем уме. Но ведь вот и его голос тоже слышится. Да, его. Клайд узнал этот голос. За последнее время он достаточно часто его слышал. Вот сейчас отворится та, другая дверь. Он заглянет туда — человек, осужденный умереть, — так скоро, так скоро… увидит… все увидит… этот шлем… эти ремни. О, Клайд уже хорошо знает, какие они на вид, хотя ему, может быть, никогда не придется надеть их… может быть…

    — Прощай, Кутроне! — хриплый, срывающийся голос из какой-то камеры неподалеку. Клайд не мог определить, из какой именно. — Счастливого пути в лучший мир!
    И тотчас другие голоса подхватили:
    — Прощай, Кутроне! Храни тебя господь, хоть ты и не говоришь по-английски!

    Процессия прошла. Хлопнула та дверь. Вот он уже там. Сейчас его, наверно, привязывают ремнями. Спрашивают, не хочет ли он сказать еще что-нибудь, — он, который не в своем уме. Теперь, наверно, ремни уже закрепили. Надели шлем. Еще миг, еще один миг, и…

    Тут — хотя Клайд в ту минуту не заметил или не понял — все лампочки в камерах, в коридорах, во всей тюрьме вдруг мигнули: по чьей-то глупости или недомыслию электрический стул получал ток от той же сети, что и освещение. И сейчас же кто-то отозвался:
    — Вот оно. Готово, Крышка парню.
    И кто-то другой:
    — Да, сыграл в ящик, бедняга.
    А через минуту лампочки мигнули снова и через полминуты еще раз, третий.
    — Так. Ну вот и конец.
    — Да. Теперь он уже видит, что там, на том свете, делается.

    И потом тишина — гробовое молчание. И только изредка слышно, как кто-то шепчет молитву. Но Клайда бьет страшная, леденящая дрожь. Он не смеет даже думать, не то что плакать. Значит, вот как это бывает… Задергивают зеленые занавеси. А потом… потом… Паскуале нет больше. Трижды мигнул свет. Это когда пропускали ток, ясно. Как он молился все эти ночи! Как стонал! Сколько бил земных поклонов! И ведь только минуту назад он был еще жив — шел вон там, по коридору. А теперь умер. А когда-нибудь и он… он сам… разве можно поручиться, что этого не будет? Разве можно?

    Он лежал ничком, уткнувшись лицом в подушку, и неукротимо дрожал. Пришли тюремщики и отдернули зеленые занавеси — так спокойно, такими уверенными, живыми движениями, как будто в мире вовсе не было смерти. Потом он услышал разговор в коридоре; обращались не к нему — он слишком замкнуто держался до сих пор, — а к кому-то из его соседей.

    Бедный Паскуале! Следовало бы вообще отменить смертную казнь. Начальник тюрьмы так считает. И они тоже. Начальник даже хлопочет об ее отмене.

    Но Кутроне, Кутроне! Как он молился! А теперь его уже нет. Камера его пуста, и скоро в нее посадят другого, а рано или поздно и его не станет. И здесь, в этой камере, тоже раньше был другой… много других… таких же, как он, как Кутроне… и они лежали на этой койке… Клайд встал, пересел на стул. Но тот… те… тоже сидели на этом стуле. Он вскочил — и снова рухнул на койку. «Боже мой! Боже мой!» — повторял он про себя, и сразу ему вспомнился тот заключенный, который так напугал его в первый раз. Он еще здесь. Но скоро и его не станет. И так же будет со всеми остальными… может быть, и с ним, если только… если только…

    Это была первая казнь при Клайде.
  12. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Снимок экрана 2018-12-04 в 21.45.13.png

    ЧИТАТЬ

    Раскрыть Спойлер

    Он был твердо уверен, что имеет полное право на отдых, на удовольствия, на путешествие во всех отношениях отличное. Для такой уверенности у него был тот довод, что, во-первых, он был богат, а во-вторых, только что приступал к жизни, несмотря на свои пятьдесят восемь лет. До этой поры он не жил, а лишь существовал, правда, очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее. Он работал не покладая рук, — китайцы, которых он выписывал к себе на работы целыми тысячами, хорошо знали, что это значит! — и наконец увидел, что сделано уже много, что он почти сравнялся с теми, кого некогда взял себе за образец, и решил передохнуть. Люди, к которым принадлежал он, имели обычай начинать наслаждение жизнью с поездки в Европу, в Индию, в Египет. Положил и он поступить так же. Конечно, он хотел вознаградить за годы труда прежде всего себя; однако рад был и за жену с дочерью. Жена его никогда не отличалась особой впечатлительностью, но ведь все пожилые американки страстные путешественницы. А что до дочери, девушки на возрасте и слегка болезненной, то для нее путешествие было прямо необходимо: не говоря уже о пользе для здоровья, разве не бывает в путешествиях счастливых встреч? Тут иной раз сидишь за столом и рассматриваешь фрески рядом с миллиардером.


    Маршрут был выработан господином из Сан-Франциско обширный. В декабре и январе он надеялся наслаждаться солнцем Южной Италии, памятниками древности, тарантеллой, серенадами бродячих певцов и тем, что люди в его годы чувствуют особенно тонко, — любовью молоденьких неаполитанок, пусть даже и не совсем бескорыстной; карнавал он думал провести в Ницце, в Монте-Карло, куда в эту пору стекается самое отборное общество, где одни с азартом предаются автомобильным и парусным гонкам, другие рулетке, третьи тому, что принято называть флиртом, а четвертые — стрельбе в голубей, которые очень красиво взвиваются из садков над изумрудным газоном, на фоне моря цвета незабудок, и тотчас же стукаются белыми комочками о землю; начало марта он хотел посвятить Флоренции, к страстям господним приехать в Рим, чтобы слушать там Miserere; входили в его планы и Венеция, и Париж, и бой быков в Севилье, и купанье на английских островах, и Афины, и Константинополь, и Палестина, и Египет, и даже Япония, — разумеется, уже на обратном пути... И все пошло сперва прекрасно.

    ***
    Он был довольно щедр в пути и потому вполне верил в заботливость всех тех, что кормили и поили его, с утра до вечера служили ему, предупреждая его малейшее желание, охраняли его чистоту и покой, таскали его вещи, звали для него носильщиков, доставляли его сундуки в гостиницы. Так было всюду, так было в плавании, так должно было быть и в Неаполе. Неаполь рос и приближался; музыканты, блестя медью духовых инструментов, уже столпились на палубе и вдруг оглушили всех торжествующими звуками марша, гигант-командир, в парадной форме, появился на своих мостках и, как милостивый языческий бог, приветственно помотал рукой пассажирам. А когда «Атлантида» вошла наконец в гавань, привалила к набережной своей многоэтажной громадой, усеянной людьми, и загрохотали сходни, — сколько портье и их помощников в картузах с золотыми галунами, сколько всяких комиссионеров, свистунов мальчишек и здоровенных оборванцев с пачками цветных открыток в руках кинулосъ к нему навстречу с предложением услуг! И он ухмылялся этим оборванцам, идя к автомобилю того самого отеля, где мог остановиться и принц, и спокойно говорил сквозь зубы то по-английски, то по-итальянски:— Go away! Via!

    ***

    В читальне, уютной, тихой и светлой только над столами, стоя шуршал газетами какой-то седой немец, похожий на Ибсена, в серебряных круглых очках и с сумасшедшими, изумленными глазами. Холодно осмотрев его, господин из Сан-Франциско сел в глубокое кожаное кресло в углу, возле лампы под зеленым колпаком, надел пенсне и, дернув головой от душившего его воротничка, весь закрылся газетным листом. Он быстро пробежал заглавия некоторых статей, прочел несколько строк о никогда не прекращающейся балканской войне, привычным жестом перевернул газету, — как вдруг строчки вспыхнули перед ним стеклянным блеском, шея его напружилась, глаза выпучились, пенсне слетело с носа... Он рванулся вперед, хотел глотнуть воздуха — и дико захрипел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом — и все тело, извиваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол, отчаянно борясь с кем-то.

    Не будь в читальне немца, быстро и ловко сумели бы в гостинице замять это ужасное происшествие, мгновенно, задними ходами, умчали бы за ноги и за голову господина из Сан-Франциско куда подальше — и ни единая душа из гостей не узнала бы, что натворил он. Но немец вырвался из читальни с криком, он всполошил весь дом, всю столовую. И многие вскакивали из-за еды, многие, бледнея, бежали к читальне, на всех языках раздавалось: «Что, что случилось?» — и никто не отвечал толком, никто не понимал ничего, так как люди и до сих пор еще больше всего дивятся и ни за что не хотят верить смерти. Хозяин метался от одного гостя к другому, пытаясь задержать бегущих и успокоить их поспешными заверениями, что это так, пустяк, маленький обморок с одним господином из Сан-Франциско... Но никто его не слушал, многие видели, как лакеи и коридорные срывали с этого господина галстук, жилет, измятый смокинг и даже зачем-то бальные башмаки с черных шелковых ног с плоскими ступнями. А он еще бился. Он настойчиво боролся со смертью, ни за что не хотел поддаться ей, так неожиданно и грубо навалившейся на него. Он мотал головой, хрипел, как зарезанный, закатил глаза, как пьяный... Когда его торопливо внесли и положили на кровать в сорок третий номер, — самый маленький, самый плохой, самый сырой и холодный, в конце нижнего коридора, — прибежала его дочь, с распущенными волосами, с обнаженной грудью, поднятой корсетом, потом большая и уже совсем наряженная к обеду жена, у которой рот был круглый от ужаса... Но тут он уже и головой перестал мотать.

    ***
    Господин из Сан-Франциско лежал на дешевой железной кровати, под грубыми шерстяными одеялами, на которые с потолка тускло светил один рожок. Пузырь со льдом свисал на его мокрый и холодный лоб. Сизое, уже мертвое лицо постепенно стыло, хриплое клокотанье, вырывавшееся из открытого рта, освещенного отблеском золота, слабело. Это хрипел уже не господин из Сан-Франциско, — его больше не было, — а кто-то другой. Жена, дочь, доктор, прислуга стояли и глядели на него. Вдруг то, чего они ждали и боялись, совершилось — хрип оборвался. И медленно, медленно, на глазах у всех, потекла бледность по лицу умершего, и черты его стали утончаться, светлеть...

    ***

    Тело мертвого старика из Сан-Франциско возвращалось домой, в могилу, на берега Нового Света. Испытав много унижений, много человеческого невнимания, с неделю пространствовав из одного портового сарая в другой, оно снова попало наконец на тот же самый знаменитый корабль, на котором так еще недавно, с таким почетом везли его в Старый Свет. Но теперь уже скрывали его от живых — глубоко спустили в просмоленном гробе в черный трюм. И опять, опять пошел корабль в свой далекий морской путь. Ночью плыл он мимо острова Капри, и печальны были его огни, медленно скрывавшиеся в темном море, для того, кто смотрел на них с острова. Но там, на корабле, в светлых, сияющих люстрами залах, был, как обычно, людный бал в эту ночь.

  13. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Кабир о смерти

    Традиция «Грантхавали»

    12.5. Жизнь коротка, а люди превратили ее в огромную арену для представлений. В конце концов все уйдут из этого мира — раджа, бедняк султан.

    12.6. Наступят такой день, когда со всем придется расстаться. О раджа, царица, правитель! Почему сейчас не заботитесь о будущем?

    12.9. Не возносись, глядя на свое красивое тело. Ты скоро расстанешься с ним, как змея со старой кожей.

    12.10. Не возносись, глядя на свой высокий дом. Скоро будешь лежать в земле, а сверху вырастет трава.

    12.11. Не гордись собой и своим телом, Даже тому, кто сегодня восседает на боевом коне, под царским опахалом, впереди уготована яма в земле.

    12.12. не возносись, ведь смерть уже схватила тебя за волосы. Неизвестно, где умрешь — в родном доме или на чужбине.
    Раскрыть Спойлер

    12.20. собрав щепотку праха, завязали в узелок — вот так выглядит наше тело. Но зрелище это — ненадолго: в конце концов прах снова станет прахом.

    12.56. Моя мать — чужая, отец — чужой, я тоже чужой среди них. Мы встретились случайно в лодке, плывущей по реке мирского бытия.

    12.57. Здесь — чужой дом, там — наш собственный дом. Сюда мы пришли на базар, чтобы заняться торговлей. Продав плоды своих дел, мы уходим безвозвратно.

    41.1. Если человек живет, словно мертвый, отказавшись от всех мирских желаний, И служит своему Господину, то Хари оберегает своего слугу от страданий.

    41.2. Моя душа умерла, а тело мое ослабло. Тогда Хари последовал за мною, взывая: «Кабир»,«Кабир».

    41.3. умерев при жизни, остался презренный людьми на кладбище — никто не понял моей тайны. Только Хари нежно призвал меня, словно корова, любящая своего теленка.

    41.4. Если сжигаю фальшивый дом, то спасаю дом истинный, если сохраняю фальшивый дом, то теряю дом, истинный. Я увидел удивительное — тот, кто умер при жизни, победил смерть.

    41.5. Смерть за смертью — так вымервесь мир, но никто не знает, как умирать. умирать надо так, чтобы не пришлось умирать снова.

    41.6. Умер лекарь, умер больной, умер весь мир. Не умер лишь одинКабир, опорой которому служит Рама.

    41.7. Моя душа умерла, умерли все привязанности, прошла корысть, все исчезло. Был йог, но слился с Всевышним, и от асаны его осталась лишь горстка пепла.

    (асана — (букв.«сидение»,«пребывание») — практика хатха-йоги разработала целую систему поз, способствующие установлению контроля над чувствами и сосредоточению.)

    41.8. Смерть лучше, чем жизнь в мире сансары, для тех, кто знает, как умирать. Кто умирает до своей смерти, тот становится бессмертным в век Кали.

    46.1. О человек, поддельное счастье ты принимаешь за истинное, радуясь этому в душе. На самом деле весь мир для смерти — что жареные зерна; одни у нее во рту, другие пока в подоле
    .

    46.2. Сегодня ночью или завтра она застанет нас; в дороге. Человек — воробей, смерть — сокол, который неожиданно нападает.

    46.3. Смерть стоит у твоего изголовья. Проснись, о любимый друг! Почему без любви к Раме спишь спокойно?

    46.4. Весь мир погружен в сон, только одному святому не спится, Потому что он понимает, что смерть стоит у изголовья, словно жених у ворот невесты.

    46.5. Сегодня говорит: «завтра буду почитать Хари». Завтра опять говорит: «завтра». Так, откладывая со дня на день, упустил благоприятное время (т. е. человеческое рождение).

    46.6. не заметил, как прошло мгновение в хлопотах о завтрашнем дне. Смерть внезапно нагрянет, как сокол на куропатку.

    46.7. человек, как птичка, клевал кусочек за кусочком — так промелькнули мгновение за мгновением. Душа еще не освободилась от забот, а Яма уже пришел и ударил в барабан.

    46.8. Я один против двух, между ними нет разницы: Если спасусь от Ямы, все равно старость настигнет меня.

    46.9. Один за другим ушли любимые друзья. О душа, теперь и твоя очередь приближается с каждым днем.

    46.10. Стоящее в лесу дерево, загоревшись, взывает: «Да не окажусь я во власти кузнеца, который сожжет меня второй раз».

    (Аллегория: «дерево» — тело,«загоревшееся» — чувствующее близость смерти,«кузнец» — Яма (бог смерти), «сожжет второй раз» — заставит родиться вновь и следовательно, вновь умереть.)

    46.11. Что взошло, закатится; что расцвело, завянет. Что построено, разрушится; что пришло, уйдет
    .

    46.12. Что надето, порвется; имя, которое дали, уйдет. О Кабир, пойми ту истину, которую изрек истинный гуру.

    46.13. Душа взывает к сознанию: почему живешь без страха, оставшись без Рамы? Знай, ведь это тело — пузырь на воде, который очень скоро лопнет.

    46.14. Пузырь на воде — такова наша жизнь.Однажды мы исчезнем, как звезды на рассвете.

    46.15. Кабир; этот мир — пустое. Иногда бывает горьким, иногда — сладким. Тот, кто вчера восседал на троне во дворце, сегодня виден горящим на поляне сожжения.

    46.16. Каждый день женщина в своем дворце скрывает свое лицо, страшась смотреть на масан, а сегодня ее сожгли на нем у всех на глазах.

    (женщина в своем дворце скрывает свое лицо — в дома знатных хинду молодой женщине разрешилось находиться рядом с мужчиной, накинув на лицо вуаль или край сари.)

    (масан — возвышенное место, предназначенное для сожжения трупов; кладбище.)

    46.17. Только вчера женщина блистала своей красотой, словно пламя светильника. А сегодня лебедь отправился в путешествие, и люди сказали: «Вынеси этот мусор из дома».

    (Образ лебедя — символ освобожденной от мирских страстей души человека.)

    (Как только душа покидает тело, семья умершего спешит вынести труп за пределы дома, так как считается, что его присутствие оскверняет домочадцев и привлекает злых духов.)

    46.18. Храм высок, высока башня, двери его разрисованы, Но без имени Рамы Яма даст подзатыльник.

    46.19. к чему гордиться, если смерть, схватив тебя за волосы, Неизвестно куда швырнет — уничтожит в своем доме или на чужбине.

    46.20. инструмент не играет, порвались все струны. Что может поделать бедный инструмент, если ушел музыкант?

    (Под инструментом подразумевается тело; под струнами —чувственное восприятие; под музыкантом — душа.)

    46.21. Кузнец ушел, а кузнечный горн продолжает пылать. Наковальня и кузнечный молот остались ненужными.

    («Кузнец» — символ души; «кузнечный горн» — тело;«наковальня и кузнечный молот» — чувственные восприятия.)

    46.22. Странник шагал по дороге, взвалив на спину мешок, А впереди его ждала смерть — все в жизни иллюзорно.

    46.23. Человек пришелв этот мир издалека и сегодня же отправляется в далекий путь. Он остановился на полпути, чтобы насладиться жизнью, но смерть уже стоит на обочине дороги.

    46.24. Никогда не произносил имя Рамы, а тут пришла старость. Что успеешь вытащить, когда двери храма уже закрыты?

    46.25. Годы прошли, силы иссякли, даже цвет волос и кожи изменился. Разрушенного не восстановить, как ни раскаивайся.

    46.26. Годы прошли, силы иссякли, а ты накопил множество дурных дел. Выпустил Хари из своих рук, а день смерти уже пришел.

    46.27. Возлюби Хари, не думай о дурном. Как привязанное к двери животное не знает, сколько ему еще осталось жить, Так и ты не знаешь, когда смерть придет за тобой.

    46.28. Я построил дом в ядовитом лесу, а вокруг меня змеи. Страх охватывает мою душу, и поэтому яне сплю по ночам.

    (в ядовитом лесу — т.е. в мире бытия .)

    46.29. Счастье — это Рама, все остальное — несчастье. Боги, люди, святые, демоны — все попали в сети смеющейся смерти
    .

    46.30. Тело бренно, душа неустойчива, а человек беззаботно хлопочет о своем, не поминая имя Рамы. Но чем беззаботней живет человек, тем сильнее смеется смерть.

    46.31. Плакальщики умерли; умерли те, кто разжигал костер. Ушел тот, кто оплакивал их, кого теперь позовешь?

    46.32. Те, кто дал нам жизнь, умерли, и мы тоже собираемся в путь. И те, кто нам встретится впереди, тоже уже увязывают поклажу.

  14. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

  15. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Отрывок из лекции Карлоса Кастанеды,
    посвященной осознанию Смерти.

    «Если вы хотите познать себя, узнайте о вашей личной смерти. Это не может быть предметом сделки, это — единственная вещь, хозяином которой вы действительно являетесь. Все остальное может потерпеть неудачу, но не смерть, вы можете видеть это как факт. Учитесь, как использовать это, чтобы произвести настоящие перемены в ваших жизнях».
  16. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Сочувствие — это осознавание глубинной связи между собой и всеми остальными созданиями. Однако у сочувствия есть две стороны, две стороны этой связки. Поскольку ты находишься здесь как физическое тело, то разделяешь уязвимость и смертность своей физической формы с другими людьми, так же как и с каждым иным живым существом.

    В следующий раз, когда ты произнесешь: “Я не имею ничего общего с этим человеком”, — помни, что у тебя с ним очень много общего: через несколько лет, через два года или через семьдесят лет — в этом нет большой разницы, вы оба станете разлагающимися трупами, потом кучками пыли, а потом совсем ничем.

    Осознание этого приносит столько отрезвления и смирения, что не оставляет места для гордости. Разве это — негативная мысль? Нет, это факт. Зачем ты закрываешь на это глаза? В этом смысле между тобой и любым другим созданием существует полное равенство.

    Одной из наиболее мощных духовных практик является глубокая медитация на смертность физических форм, включая свою собственную. Она называется: “Умри прежде смерти”. Иди в нее глубоко. Твое тело растворяется и перестает существовать. Затем наступает момент, когда все формы или созданные умом мысли, тоже умирают. Несмотря на это ты остаешься здесь как Божественное присутствие, которым и являешься. Светлое, сияющее, полностью пробужденное. Ничто из того, что было реальным, никогда не умирало — смертны лишь имена, тела, формы и иллюзии.

    Экхарт Толле
  17. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Посетитель: Мой сын погиб несколько дней назад в автомобильной катастрофе, и для меня почти невозможно принять его смерть философски. Я знаю, что я не первый человек, который понес такую утрату. И я также знаю, что рано или поздно каждый из нас умрет. Я искал в своем уме утешение отличное от тех слов, которые обычно используют для того, чтобы успокоить себя или других в таких тяжелых ситуациях. И все же я каждый раз возвращаюсь к трагическому факту, что злая судьба лишила моего сына всего в самом расцвете лет. Почему? Почему? Я беспрестанно задаю себе этот вопрос. Сэр, я не могу перебороть свое горе.

    Махарадж (после минутной паузы с закрытыми глазами): Бесполезно и тщетно говорить, что я опечален, поскольку в отсутствии самости («я» как обособленной индивидуальности) нет «других», и я вижу себя отраженным, как в зеркале, во всех вас. Вы, конечно, пришли не просто за сочувствием, которое вы, несомненно, получили в избытке от ваших родственников и друзей. Запомните, человек проживает свою жизнь, год за годом, наслаждаясь обычными радостями и испытывая обычные страдания, но при этом ни разу не видит жизнь в ее истинной перспективе. А какова же истинная перспектива? Она такова: нет никакого «я», никаких «вы»; никогда и не могло быть таких сущностей. Каждый человек должен понять это и должен иметь смелость жить с этим пониманием. Имеете ли вы эту смелость, мой друг? Или вы должны продолжать пребывать в том, что вы называете своим горем?

    П: Прошу прощения, Махарадж, я не совсем понял то, что вы сказали, но я чувствую испуг и потрясение. Вы обнажили суть моего бытия, и то, что вы так точно обозначили, похоже, является золотым ключиком к жизни. Пожалуйста, остановитесь подробнее на том, что вы говорили. Что я конкретно должен делать?

    М: Делать? Делать? Абсолютно ничего. Просто рассматривайте преходящее как преходящее, нереальное как нереальное, ложное как ложное, и вы достигнете осознания своей истинной природы. Вы упомянули о своем горе. Вы когда-нибудь смотрели «горю» в лицо и пытались ли вы понять, что это такое на самом деле?

    Потеря кого-либо или чего-либо, что вы очень любили, должна вызывать печаль. И поскольку смерть представляет собой полное и окончательное уничтожение, горе, вызванное ею, безгранично. Но даже эта всепоглощающая печаль не может длиться долго, если вы интеллектуально проанализируете ее. О чем конкретно вы горюете? Вернитесь к началу: договаривались ли вы и ваша жена с кем-нибудь о том, что у вас будет сын — конкретное тело — и что у него будет конкретная судьба? Разве это не факт, что его зачатие произошло случайно? То, что плод пережил многочисленные опасности, находясь в утробе матери — тоже случайность, так же, как и то, что ребенок был мальчиком. Другими словами, то, что вы называли своим «сыном», было лишь случайным событием, над которым у вас никогда не было никакого контроля, а сейчас это событие подошло к своему концу.

    О чем вы конкретно горюете? Вы горюете о тех нескольких приятных переживаниях и о тех многих страданиях, которые должен был бы иметь ваш сын в будущем? Или же вы в действительности горюете о тех удовольствиях и радостях, которые вы больше не сможете от него получать?

    Имейте в виду, все это рассматривается с точки зрения неистинного, ложного! Тем не менее вы следите за тем, что я говорю?

    П: Боюсь, что я по-прежнему нахожусь в состоянии потрясения. Я, конечно, слежу за тем, что вы говорите. Однако, что вы имели в виду, сказав, что все это было на уровне ложного?

    М: Ага! Сейчас мы перейдем к истине. Поймите, пожалуйста, ту истину, что вы не являетесь индивидуумом, «человеком». Человек, каким он себя представляет — это лишь плод воображения, а самость — жертва этой иллюзии. Человек не может по своему праву существовать; именно самость, сознание ошибочно считает, что человек существует и сознает, что им является. Измените свою точку зрения. Не рассматривайте мир как нечто внешнее по отношению к вам. Рассматривайте человека, которым вы себя представляете, как часть мира — поистине мира сновидений, — который вы воспринимаете как видимое проявление в своем сознании, и смотрите на все это шоу со стороны. Запомните, вы не есть ум, который представляет собой не что иное как содержание сознания. Пока вы отождествляете себя с телом-умом, вы подвержены страданию и печали. Вне пределов ума есть только бытие, не существование в виде отца или сына, того или этого.

    Вы вне пределов времени и пространства,вы входите с ними в контакт лишь в точке здесь и сейчас. Вы не подвластны времени, пространству и любым переживаниям. Поймите это и больше не горюйте. Как только вы осознаете, что в этом мире нет ничего, что вы могли бы назвать своим собственным, вы будете смотреть на него со стороны, как вы смотрите спектакль на сцене или кинофильм на экране, восхищаясь и наслаждаясь, возможно, страдая, но глубоко внутри оставаясь незатронутым.
  18. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    …Все, что отвлекает от Бога, — это диавол, все, что является наслаждением, — обман, все, что называется миром, — смерть...

    Если не смиришь себя в монастыре и не успокоишься в уединении, то знай, что у тебя есть шанс закончить свою жизнь в темнице ада. Самое лучшее правило для того, чтобы спастись от этого кошмара — всегда помнить о неминуемой смерти. Самый большой твой враг — глупая вера в то, что эта жизнь будет нескончаема. Если ты сможешь овладеть постоянным памятованием о смерти, все добродетели соберутся в твоем сердце сами собой. Но если ты закроешь уши и совесть от такого совета, бесы продолжат глумиться над тобой.

    Когда ты утвердишься в этих здравых понятиях чтобы одолеть свои страсти, Христос дарует тебе Свою помощь, все Святые вознесут о тебе молитвы, а Ангелы окружат тебя необоримой стеной. Все это познаешь сам, когда память о смерти укоренится в тебе. Непобежденные страсти в твоем сердце подобны жгучему опаляющему пламени. Угаси его совершенно прохладной живой водой благодати, не оставляя ему никакой возможности вспыхнуть снова. Если ты постиг это, то такое постижение и будет истинным твоим Спасением во Христе Иисусе...

    ...Разве можно быть таким самоуверенным, если все достоинства твоего ума дарованы тебе Богом и в один день могут быть взяты у тебя и переданы другому? Если все теории и системы могут рухнуть в один день, как можно за них держаться? Избери благодать, стяжи ее и она будет хранить тебя от губительного дыхания времени, ибо в ней хранит себя сама вечность.

    Разве можно быть таким самодовольным и надутым тщеславием, словно воздушный шарик, если смерть может унести твою жизнь, подобно свирепому ветру, схватив тебя за горло в постели или на работе, в дороге или на отдыхе? Разве можно кичиться своим богатством, которого можно лишиться в один миг, или своим горделивым умом, который может подвести тебя в самый неожиданный момент?..

    ...У тебя может быть много родственников, детей и друзей, и все же, умирая, ты встретишь смерть один на один.
    Сон нам дан для того, чтобы в нем душа забывала о своем теле, а смерть дана для того, чтобы она помнила о Боге.
    Оставь привязанность к телу раньше, чем оно оставит тебя, и обуздай свой ум прежде, чем он убьет тебя. Соединись с вечной Жизнью во Христе до того, как смерть соединится с тобой. В стране смерти не найдешь счастья, в стране вечной Жизни не найдешь смерти.
    Хочешь узнать, что такое смерть? Начни размышлять. Хочешь узнать, что такое истинная Жизнь? Начни молиться.
    В Спасении есть только один метод — смирение, в смирении нужно только одно — решимость, а в решимости — мужество. Если усвоишь на деле смысл этих слов, то смерти придет конец…

    Симеон Афонский.
  19. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    ШРИ ШАНКАРАЧАРЬЯ:
    «МОХА МУДГАРА» или «Уничтожение заблуждения».
    (Шанкара обращается к гордому своей ученостью молодому пандиту/грамматисту)

    1. Безумец! Оставь свою жажду богатства, изгони из твоего сердца все желания! Довольствуйся только тем, что происходит естественным образом, прекрати всю свою тщетную суету.
    2. Кто твоя жена и кто твой сын? Непостижимы пути мира сего… Кто ты? Откуда ты пришел? Подумай об этом, брат мой.
    3. Не гордись богатством, друзьями и юностью, — время отнимет у тебя все это за одну секунду. Оставь все то, что полно иллюзий (т.е. материальные желания) и вступи в Обитель Брахмана, высшего Господа.
    4. Жизнь в материальном мире ненадежна, — она подобна колеблющейся капле воды на листе лотоса. И единственная возможнось переплыть этот океан сансары — это общение с отреченными (от желаний) и мудрыми людьми (т.е. садху).
    5. Ужасно рождение, ужасна смерть, невыносимо мучительно пребывание во чреве матери! Ничтожесто мира сего так очевидно! Какое же удовольствие ты ищешь здесь, в этом бренном мире?
    6. День и ночь, утро и вечер, зима и весна приходят и уходят. Время словно играет с людьми, жизнь увядает, но дыхание пустой надежды никогда не прекращается.
    7. Тело сморщилось, волосы поседели, рот стал беззубым, палка дрожит в руке, а глупец все не покидает якоря надежды.
    8. Ведь самое лучшее — это жить под деревом Храма, спать на земле, одеваться в шкуру, оставить все мирские удовольствия; только отречение от всех мирских желаний способно сделать человека подлинно счастливым.
    9. Не заботься о врагах, о друзьях, о родственниках, о знакомых, о незнакомых, о добродетельных, о порочных, и всех прочих. Не теряй умиротворенности ни в войну, ни в мирное время. Всегда сохраняй душевное спокойствие, если желаешь скоро достигнуть высшей Обители Вишну.
    10. Восемь великих гор, семь океанов, Брахма, Индра, Сурья и Рудра, ты, я и весь мир — ничто; о чем же горевать?
    11. В тебе, во мне, и во всех других пребывает один лишь Господь Вишну; бессмысленно сердиться на меня и на кого-либо еще. Увидь всякое Я в своем высшем Я и оставь все мысли о различиях.
    12. Дитя предается играм (в песочнице), юноша влюбляется в прекрасную девушку, старик также поглощен какими-то заботами, — но никто не интересуется тем, как же достичь высшего Брахмана/Вишну.
    13. Материальное богатство совершенно бесполезно, так как в нем нет ни капли счастья и истины. Богатые боятся даже своих сыновей, — и так происходит всегда и везде.
    14. Пока человек способен зарабатывать деньги, его семья любит его. Но когда его тело от старости становится слабым, никто в доме не заботится о нем.
    15. Оставь похоть, гнев, скупость и развлечения; размышляй о себе, кто ты есть на самом деле. Безумцы, лишенные истинного Знания, падают в кипящий ад.
    16. В этих шестнадцати стихах содержится (вкратце) все Учение. Тем, кто не понимают этого Учения, сможет ли вообще кто-либо чем-нибудь помочь?