Помни о смерти

Тема в разделе 'Лакшми', создана пользователем Лакшми, 5 дек 2018.

  1. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Размышление (медитация) о своей смерти

    Впервые услышав о медитации на смерть, мы можем отреагировать на такую идею нервным потрясением. Возможно, мы полагаем, что медитация должна быть связана с приятными переживаниями, тогда как смерть и все, что с ней связано (горести и слезы, черная одежда, скелеты и кладбища), вызывают чувства страха и паники. Мы воспринимаем смерть как явление, противоречащее жизни, красоте и счастью, ведь она относится к сфере невыразимых, немыслимых материй.

    Но откуда у нас такие нереалистические взгляды? Почему мы не можем принять смерть так, как мы принимает факт увядания цветов, которые еще вчера были свежими? Перемены, распад и смерть это естественные и неизбежные части существования.

    Буддизм объясняет смерть как отделение ума от тела, после; которого тело разлагается, а сознание переходит к следующей жизни. Условная самость, иначе говоря "я", зависящая от нынешнего сочетания ума и тела, исчезает с приходом смерти, но с возникновением новой жизни возникнет другой образ. Следовательно, смерть есть не прекращение, а преображение.

    В корне нашей тревожности и самоограничения лежит невежество. Мы цепляемся к своему искусственному образу как за нечто постоянное и неизменное, и мы хотим жить вечно. Возможно, это желание бессознательно, и мы не выражаем его мысленно или словесно, но его существование несомненно. Такое желание объясняет, почему мы инстинктивно убегаем, боремся или защищаемся, когда нашей жизни что-то угрожает.

    Я совсем не хочу сказать, что в попытках выжить есть что-то дурное, ведь жизнь и в самом деле очень ценна. Но полезно исследовать природу "я", которое не хочет умирать. Ошибка заключается не в желании продлить жизнь, а в принципиальном представлении о том, кого и что мы в действительности собой представляем. "Я тело или какая-то часть совокупности костей, крови и плоти? - спрашиваем мы себя. - Может быть, я есть мое сознание? Может быть, я нечто отличное от своего тела и ума?"

    Понимание пустоты, то есть небытия изначальной постоянной самости, освобождает нас от страха смерти, а также от всех остальных страхов и неверных представлений. Однако до тех пор, пока мы не достигнем этой точки, нам важно поддерживать осознание своей недолговечности и смертности.

    Главная польза практики этой медитации в том, что она заставляет нас решить, какие взгляды и виды деятельности поистине ценны. Человеческая жизнь имеет большую значимость из-за возможностей, которая она предоставляет нам для нашего духовного роста, выражающийся в развитии любви и сострадания, ясности и мудрости и в конечном итоге в достижении просветления. Каждый из нас обладает для этого громадными возможностями.

    Но жизнь коротка. Смерть может наступить в любой миг, и будет невероятно прискорбно умереть, так и не приступив к выполнению единственной работы, которая имеет вечную пользу как для нас самих, так и для других существ. Нынешняя жизнь и все ее переживания мимолетны. Цепляться за что-либо в этом мире это все равно как гоняться за радугой. Если мы будем все время хранить эту мысль в уме, то не растратим зря время на поиски земных радостей, а потратим время с толком.
  2. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    radishev.jpg

    Раскрыть Спойлер

    Представим себе теперь человека удостоверенного, что состав его разрушиться должен, что он должен умереть. Прилепленный к бытию своему наикрепчайшими узами, разрушение кажется ему всегда ужасным. Колеблется, мятется,стонет, когда приближившись к отверстию гроба, он зрит свое разрушение. Ты есть!.. Час бьет, нить дней твоих прервется, ты будешь мертв, бездыханен, бесчувствен, ты будешь ничто! – Ужасное превращение! чувства содрогаются, колеблется разум! трепещуща от страха и неизвестности мысль истлевающая носится во всех концах возможного, ловит тень, ловит подобие, и, если удалося ей ухватить какое-либо волокно, где она уцепиться может, не размышляя, вещественность ли то или воображение, прицепляется и виснет. И возможно ли человеку быть жития своего ненавистником? Когда вознесу ногу, да первый шаг исполню в вечность, я взоры обращаю вспять. «Постой, помедли на одну минуту! О ты, составлявший блаженство дней моих, куда идешь?..» О глас разительнее грома! Се глас любви, дружбы! мой друг, вся мысль мятется! я умираю, оставляя жену, детей! – Свершайся, жестокое решение, я лишаюся друга! Не малодушие, возлюбленнейший мой, заставит меня вздохнуть при скончании течения дней моих. Если я равнодушно не терплю отсутствия твоего, каково будет мое лишение, если то будет в вечность.


    Столь слабость наша велика, столь возлюбляет человек бытие свое, столь боится разрушения! Сему и быть так должно, ибо во младенчестве, в детстве, в юности, во младости мы окружены всегда предметами, к жизни нас прилепляющими, окружены предубеждениями, о будущей жизни твердящими. И когда настают возмужалые лета, то совершенство жизни затьмевает разрушение и его или представляет почти невероятным, или отвлекает мысли от сих предметов. Да и те, которые убедятся в противном, приспев ко гробу и чувствуя нечто необычайное, вдруг обращаются к мыслям, приобретенным в лета безрассудительные. Тот, кто совершенно и беспрестанно был блажен, тому жаль расстаться с утешительною и веселия исполненною жизнию, и для того мнит продолжать ее бессмертием. Тот, который изнемогает под тяжестию превратного счастия, тот в кончине своей зрит оным конец и, вкушав утехи когда-либо, мнит, что и оные возродятся, и сердце, надеждою упоенное, отлетает в вечность».


    «Что мыслит родившийся, что чувствует он? Мысли совсем непричастен, чувственность весьма слабая. Но тело начинает приращаться, и с ним чувственность и мысль. Оно укрепляется, и купно с ним чувственность и мысль. Не лучшее ли время для мысли и чувственности есть то, когда тело, получив полное свое приращение и укрепившись всеми силами своими, находится в полном и цветущем здравии? Но болезни объемлют тело, скорбь мозжит его и сверлит, силы его ослабевают, с ними и душевные. Посмотри на совершившего течение жизни: какая степень осталась в нем чувственности и мысли? Одна изгладилась, другая равняется младенчеству. Почто рыдаешь? Се одр твой, се покой тела твоего! все начала состава его притупилися, и рушиться им должно. Почто же плачешь о неизбежном, почто убегаешь неминуемого? когда жизнь прервется, увянет и чувственность, иссякнет мысль, и всякое напоминовение прелетит, яко легкий дым. Жалеешь о блаженстве своем, то ужели жалеешь и о бедствии и скорбях? Возвесь все минуты печали, болезни и превратностей, и противуположи им минуты радости, здравие и благоденствие; увидишь, что чаша злосчастия всегда претянет чашу блаженства. То и другое суть удобоисчисляемы, и заключение верно. О чем же сетуешь? Воскликни: се час мой! скажи: прости! и отыди».

    Желающему вникать в размышления о смертности и бессмертии человека, я бы нелицемерный подал совет стараться быть часто при одре умирающих своей или насильственною смертию.
  3. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    20786027.jpg

    О смерти: (Письмо первое)

    Раскрыть Спойлер

    Дорогой мой. Ты хотел знать, что я думаю о смерти и о бессмертии, и я готов изложить тебе моё понимание. Я не выдумал его, а выстрадал и выносил его в течение долгого ряда лет. И теперь, когда опять пришло такое время, что смерть царит надо всеми нами и каждый из нас должен готовиться к уходу из земной жизни, я вновь пересмотрел мой опыт и моё видение, и расскажу тебе, к чему я пришел. В такие времена все чувствуют и предчувствуют наступление своего конца, и потому невольно возвращаются воображением и мыслью к проблеме смерти. При этом человек чувствует себя смущенным и подавленным, потому что он не знает, что же такое смерть на самом деле, и еще потому, что никто из нас не может примириться со своею смертью и включить её в свою жизнь. Такие времена обычно называются «тяжкими» и «страшными», а в действительности это времена духовного испытания и обновления, — суровые, но благотворные времена Божьего посещения.
    Видишь ли, у меня всегда было такое ощущение, что в смерти есть нечто благостное, прощающее и исцеляющее. И вот почему.
    Стоит мне только подумать о том, что вот эта моя земная особа, во всех отношениях несовершенная, наследственно обремененная, вечно болезненная, в сущности неудавшаяся ни природе, ни родителям, — сделалась бы бессмертною, — и меня охватывает подлинный ужас... Какая жалкая картина: самодовольная ограниченность, которая собирается не умирать, а заполнить собою все времена. Несовершенство, которое не подлежит ни исправлению, ни угашению... Бесконечный «огрех», вечный недотепа... Что-то вроде фальшивого аккорда, который будет звучать всегда... Или — несмываемое пятно земли и неба... Вижу эту приговоренную к неумиранию телесную и душевную ошибку природы — в виде моей особы, и думаю: а ведь законы природы будут действовать с прежней неумолимостью, и я буду становиться все старше и наверное все немощнее, все беспомощнее, страшнее и тупее — и так без конца. Какая претензия и какое несчастье! После этих видений я просыпаюсь, как от тяжелого сна — к благословенной действительности, к реально ожидающей меня смерти... Как хорошо, что она придет и поставит свою грань. Как это прекрасно, что она прекратит мою земную дисгармонию. Значит, эта мировая ошибка, носящая мое земное имя, может быть погашена или исправлена... А смерть придет, как избавительница и исцелительница. Милостиво укроет меня своим покровом. Даст мне прощение и отпуск. Откроет мне новые, лучшие возможности. А я приму от нее свободу и, ободренный ею, начну восхождение к высшей гармонии.
    И вот это ожидание и эта уверенность даруют всей моей жизни меру и форму. Слава Богу, все мое земное страстное кипение, эта бесконечная борьба с самим собою, с моими противниками и со слепым безразличием человеческой толпы, эта борьба, в которой я от времени до времени изнемогаю, доходя до муки и отчаяния, — все это не будет длиться вечно, не заполнит все Божие времена... Не вечно придется мне заживлять те раны, которые происходят от встречи моей немощи с непомерными заданиями жизни и мира. Придет час и «отрешит вола от плуга на последней борозде...» (Пушкин). Безмерная длительность отпадает, и моя жизнь получает меру срока, меру долга, меру в напряжении, меру плена и меру томления. Как это благостно... Моя жизнь приобретает форму — форму свершающего конца. Я знаю, я твердо знаю, что придет избавление, что откроется освобождающий исход и что мне надо к нему готовиться. И вот главное: мне надо постараться, чтобы мой земной конец стал не обрывом, а завершением всей моей жизни; все цели мои, все мои труды и творческие напряжения должны вести к этому завершению. Правда, я не знаю, когда и как наступит этот конец. Но и это — благо, ибо это понуждает меня быть всегда готовым ко всему, к отозванию и уходу. Одно ясно: меряя человеческой мерой, надо признать, что срок не слишком далек и что мне нельзя терять времени. Нельзя откладывать того, что должно быть сделано. Но зато есть много такого, что надо совсем отменить, устранить с дороги. Время мое ограничено, и никто не знает, каким сроком. А когда осмотришься, то видишь, что неизмеримое, чудесное богатство мира, — природы, человеческого общения и культуры, — все эти возможности созерцания и радости, все эти поводы духовного восприятия и духовной отдачи, все эти творческие зовы и задания — все это неисчерпаемо, ответственно, претрудно и обязывающе...
    Таким образом смерть становится для меня оформляющим и осмысливающим началом жизни, не то призывом, не то советом. Как если бы старший друг, любящий и заботливый, сказал мне: «знаешь что, жизнь-то ведь коротка, а прекрасным возможностям — в любви, в служении, в созерцании и созидании — нет числа; не лучше ли оставить без внимания все пошлое, жалкое и ничтожное и выбрать себе лучшее, подлинно лучшее, на самом деле прекрасное, чтобы не утратить божественных красот мира и жизни?..
    Идея смерти как бы открывает мне глаза и вызывает во мне какой-то неутолимый голод, жажду истинного качества, волю к божественным содержаниям, решение выбирать и отбирать, верно, не ошибаясь и не обманываясь. Я постепенно учусь различать — что действительно хорошо и прекрасно перед лицом Божиим и что мне только кажется хорошим, а на самом деле лишь соблазняет, прельщает и разочаровывает. И проходя этот жизненный искус, я все более и более убеждаюсь, что в жизни есть многое множество содержаний, занятий и интересов которыми не стоит жить или которые не стоят жизни; и, напротив, есть такие, которые раскрывают и осуществляют истинный смысл жизни. А смерть дает мне для всех этих различений и познаний — верный масштаб, истинный критерий.

    Мне думается, что все мы уже переживали и еще переживем не раз нечто подобное: когда близится смерть, или когда по крайней мере тень смерти осеняет нас, то все содержания и ценности жизни как-то вдруг, словно сами по себе переоцениваются. Все то, что в тусклой повседневности, во время безопасного прозябания казалось нам стершимся, безразличным, почти обесценившимся, — вдруг раскрывает свои различия, показывает свое настоящее качество и находит свое верное место и истинный ранг. Око смерти глядит просто и строго; и не все в жизни выдерживает ее пристального взгляда. Все, что пошло, тот час же обнаруживает свое ничтожество, наподобие того, как листы бумаги, охваченные огнем, вдруг вспыхивают ярким пламенем и сейчас же чернеют, распадаются и истлевают в пепел. Так что впоследствии даже не верится, что этот прах и тлен мог представляться важным и ценным. Но зато все истинно ценное, значительное и священное утверждается перед лицом смерти, победоносно выходит из огненного испытания и является в своем истинном сиянии и величии. Первое изобличается и разоблачается; второе оправдывается и подлинно освящается. И не то чтобы мы сами это производили; нет, это огненное испытание идет от смерти и осуществляется ее близким дыханием.
    Бывают в человеческой жизни такие дни и минуты, когда человек внезапно видит смерть перед собой. Ужасные минуты. Благословенные дни. Тогда смерть, как некий Божий посол, судит нашу жизнь. И вся наша жизнь проносится перед нашим духовным взором, как на молниеносном параде. И все что в ней было верного и благого, все, чем на самом деле стоит жить, — все утверждается, как подлинная реальность, все возносится в сиянии, а все, что было мелко, ложно и пошло, — все сокрушается и посрамляется. И тогда человек проклинает всю эту ложь и пошлость, и судит себя, как растратчика сил и глупого мота. Зато как он радуется всему верному и подлинному, и сам не понимает, как это он мог жить доселе чем-нибудь иным. Он слышит, как в глубине его души все упущенное стонет и молит о восстановлении; и сам начинает мечтать с том, чтобы прошлая жизнь считалась прожитою «начерно» и чтобы была дана ему возможность прожить новую жизнь уже «набело». Мгновенно родятся планы новой, чудной жизни и тут же беззвучно произносятся клятвы верности ей, а к Богу восходят молитвы о даровании новых сроков и новых возможностей...
    А когда опасность смерти проносится и вновь наступает тишина и спокойствие, тогда человек видит, что вся его жизнь была как бы разобрана и провеяна, и делает один из значительнейших выводов своей жизни: не все, чем мы живем, стоит того, чтобы мы отдавали ему свою жизнь. Только те жизненные содержания и акты полноценны, которые не боятся смерти и ее приближения, которые могут оправдаться и утвердиться перед ее лицом. Все, что стоит нашего выбора и предпочтения, нашей любви и служения даже и в предсмертный час, — все прекрасно и достойно. За что можно и должно отдать жизнь, то и надо любить, тому и надо служить. Жить стоит только тем, за что стоит бороться насмертъ и умереть; все остальное малоценно или ничтожно. Все, что не стоит смерти, не стоит и жизни. Ибо смерть есть пробный камень, великое мерило и страшный судия.
    Вот как я созерцаю смерть, мой дорогой друг. Смерть не только благостна, она не только выручает нас из земной юдоли и снимает с нас непомерность мирового бремени. Она не только дарует нам жизненную форму и требует от нас художественного завершения. Она есть еще некая таинственная, от Бога нам данная, «мера всех вещей» или всех человеческих дел. Она нужна нам не только как узорешительница или как великая дверь для последнего ухода; она нужна нам прежде всего в самой жизни и для самой жизни. Ее облачная тень дается нам не для того, чтобы лишить нас света и радости или чтобы погасить в нашей душе охоту жить и вкус к жизни. Напротив, смерть воспитывает в нас этот вкус к жизни, сосредоточивая и облагораживая его; она учит нас не терять времени, хотеть лучшего, выбирать изо всего одно прекрасное, жить Божественным на земле, пока еще длится наша недолгая жизнь. Тень смерти учит нас жить светом. Дыхание смерти как бы шепчет нам: «опомнитесь, одумайтесь и живите в смертности бессмертным». Ее приближение делает наши слабые и близорукие глаза — зрячими и дальнозоркими. А ее окончательный приход освобождает нас от бремени естества и от телесной индивидуации. Позволительно ли нам проклинать ее за все это и считать ее началом зла и мрака.
    Я понимаю, что ее окончательность и непоправимость, ее таинственность и загадочность — могут внушать людям трепет. Но ведь поток жизни, в котором мы все пребываем, несет нам ежеминутно ту же непоправимость, ту же таинственность и непостигаемую сложность. Ведь каждый миг нашего земного пути невозвратим и, отгорая, уносится в какую то пропасть; и эта бездна прошлого и надвигающаяся на нас бездна будущего не менее страшны, чем миг предстоящей нам смерти. Жизнь не менее таинственна, чем смерть; только мы закрываем себе глаза на это и привыкаем не видеть. А смерть, если ее верно увидеть и понять, есть не что иное, как особый и величественный акт личной жизни. И тому, кто ее верно увидит и постигнет, она откроется как новый друг, бережный, верный и мудрый.
  4. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    В.В. Розанов: "Смерть... и что за нею".

    «Прочитала сегодня вашу статью "Вечная тема" и захотелось мне немножко побеседовать с вами. Тема ее очень близка в данное время моему сердцу: я видела, как жизнь ставила «точку» моей незабвенной умирающей матери, и нам это было мучительно и ужасно! Вы не боитесь смерти? Никогда, верно, вам не приходилось видеть близкого человека умирающим: тогда вы не сказали бы этого. Вы думаете, так просто умирать: поболел, сложил руки на груди – и конец! Нет, я уверена, что именно так никогда и не бывает; мозг работает неудержимо, неизвестность пугает, а окружающее так манит к жизни; вот все дети уже взрослые возле нее: как ей мучительно хочется еще пожить с ними, посмотреть на них, порадоваться их радостью, погоревать их печалью, – и который бы из них ни сел возле нее, она знает, что это ее ребенок, вымученный, выстраданный ею.
    Раскрыть Спойлер


    В душе она кричит и протестует перед неизвестностью, она не хочет расстаться со своими детьми, они ей дороги, как никто в мире! Не нужно ей рая; ничего не нужно; только дети, они одни для нее, смысл жизни в них; когда бы они умерли все, думаю, легче было бы, она бы только стремилась к ним туда, в эту высь неизвестную; а теперь они останутся здесь без нее, как они будут? Вот Надюша совсем одна остается, жизни не знает, всегда я заботилась об ней, как она будет? Плакать долго станет обо мне, на могилу часто, каждый праздник будет ходить; как-то Варюша переживет смерть мужа, – старый да больной, а любит его, так же, как и меня: к кому она придет горевать свое горюшко? А Петя, Лиза, Женя? – А вы говорите: «Так просто, не страшно».

    За 1/2 часа до смерти я наклонилась к ней и говорю тихо: «Откройте ротик, я волью лекарство, которое успокоит вас». И она – сознательно значит – открыла его, она слышала и поняла меня. Сколько же мучительных, тяжелых дум пронеслось в ее сознательной голове за последние 24 часа, когда болезнь ее ухудшилась. С какой верой на (в?) жизнь, именно на жизнь, она причастилась; с каким усердием и надеждой на выздоровление она молилась на молебне Св. Целителю Пантелеймону, и когда, после всего, ей стало хуже – вы поймете отчаяние человека, – ее вера могла поколебаться, потому что хотя боли были страшные, но голова ясная совершенно, она могла думать свои страшные мысли; черная яма откроется, положат ее туда, разойдутся, и она останется совсем одна; смерть и одиночество почти равносильны. Рот после лекарства уже не закрылся, она стала спокойно дышать, тише, тише и конец!

    Если хотите, то смерть, как конец, проста и не сложна; заснула вечным сном, тихо и спокойно, но перед тем 24 часа ужасны! Ужасны по сознанию полному; в 74 года страшная жажда жизни. «Пожить бы еще немножко; посмотреть бы, Л., как у тебя родится ребеночек, понянчить его, а то умру и ничего не увижу!» – с грустью иной раз говорила она; для нее смерть была глухою стеною, за которой будут ее дети, и она не увидит их.

    Я старалась перед смертью внушить ей более отрадные мысли, что наша душа оставит свое грешное тело и, как бабочка, вылетит из своей оболочки для лучшей жизни; за что нас Бог будет наказывать? Он нас создал с грехами и знал, что мы будем грешить, – за это нельзя наказывать. Вы всю жизнь страдали, почти не имея покоя, да и там будете страдать? нет, Бог милосерд будет к вам! А перед нею была только глухая стена, за которою не будет ее детей; при таком-то взгляде на смерть, полное сознание перед смертию, – Господи, как это ужасно!
  5. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Р. М. Соловьев. Философия смерти

    Даниил

    Он кончал расчёты с жизнью и был в беспамятстве. Тяжёлый воздух стоял в комнате. Одиноким он бродил всю жизнь, одиноким и кончал ее.
    Раскрыть Спойлер

    Он открыл глаза. Вдруг тяжёлая мысль наполнила его: он – труп. Нет, – отчаянно про- хрипел он, отчаянно хватаясь за обломки жизни, изгибаясь всем телом; и он поднялся на локти. Глаза его горели безумным огнем. Он смотрел дико на свое тело. – Труп, труп!! – стучало у него в голове. Ещё минута – и океан мировой растворит тебя, и ты исчезнешь в объятиях времени. – Он бессильно упал в подушки. – Что-то есть! – с быстротой молнии пронеслось в нём, и он почти обезумел от этой мысли. – Есть что-то! – и он живо представил себе существо, бытие. – Почему же нет ничего. Тайна, тайна, подобно которой ничего нет нигде, нигде – вековечная, выше всех теорий, выше всего, единственная жестокая тайна, ты здесь! – И он дико расхохотался, ударив по подушке. – Ещё минута, и я раскрою эту един- ственную интересную страницу. Да ведь как это близко – думал он. – Нет, какие безумцы люди! Они не видят вот здесь, – сейчас стрелка подойдет – что что-то есть, что они попали куда-то, что кругом большое, огромное, страшное. Нет, вы счастливы, иначе вы обезумели бы. – Его взор упал на крест, висевший в углу, и он жадно впился в него горящим взором. Уста его что-то шептали, и он скоро успокоился… Он открыл глаза. Огромный, чёрный орёл – нет, не орёл, а что-то очень большое висело над ним и махало крыльями. А вот он, – это не имеет ни формы, ни очертаний – он знает только, что это перо, пух; почему – он сам не даёт себе отчета. Оно ничтожно – он знает это, – и в то же время оно напоминает всё, надвигается на него, огромное. Из груди его вырывается хрип. Он метался, а это большое как-то монотонно, серьёзно и быстро надвигалось, – от одной огромности которого можно сойти с ума, – надвигалось и собиралось задушить в себе. Вдруг он увидел в углу свет около креста: он брызнул как-то сразу и рассеивал мрак. Он собрал ум – и вера горячая, страстная заполнила его; он хотел этого света, как голодный; а свет всё лился и лился. Крест вырастал,привлекая к себе измученную душу.
    …В это время в комнате читали отходную.

    1904
  6. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    142404_medium.jpg

    Арзамасский ужас

    Одна ночь в Арзамасе изменила жизнь великого Льва Толстого

    Раскрыть Спойлер

    Мало кому известно, что нижегородский Арзамас сыграл исключительную роль в жизни писателя Льва Толстого. Автор романа «Война и мир» провёл в этом провинциальном городке всего одну ночь, но какую! После ночёвки в Арзамасе Лев Николаевич, словно ужаленный, спешно уехал и больше никогда сюда не возвращался. Что же так напугало гениального писателя в местной гостинице и почему до конца жизни он не забывал про «арзамасский ужас»?

    Тысячи и одна ночь

    О событиях той странной ночи сохранились записи в дневниках писателя, в его письме к жене и в автобиографическом рассказе «Записки сумасшедшего». Судя по этим источникам, загадочные события в начале сентября 1869 года происходили следующим образом.

    К моменту встречи с «арзамасским ужасом» Лев Толстой находился в самом расцвете жизненных сил: ему шёл 41-й год, он был признан, счастливо женат на любимой женщине, имел детей. А главное – он только что закончил свой многолетний литературный труд – роман «Война и мир».

    Деньги, полученные от продажи этого романа, Толстой решил вложить в покупку имения в Пензенской губернии. Писатель по объявлению узнал, что продаётся оно недорого, и быстро собрался в дорогу, прихватив с собой любимого слугу – молодого и весёлого парня Сергея Арбузова.

    2 сентября 1869 года они вместе приехали из Москвы в Нижний Новгород на поезде и пересели в дорожную карету. До пензенского имения оставалось больше 300 вёрст. Болтая и смеясь, барин и слуга целый день тряслись в повозке. А около двух часов ночи добрались до Арзамаса, где решили переночевать.
    Остановились они, судя по всему, в первой попавшейся придорожной гостинице. На графа Толстого она произвела, судя по всему, гнетущее впечатление: квадратная комната с белыми стенами почему-то напомнила ему гроб, а тёмно-красный цвет дверей показался похожим на запёкшуюся кровь...

    Какие-то смутные тоскливые предчувствия, по словам писателя, уже терзали ему душу. И даже гостиничный слуга, который размещал их в номере, показался Толстому зловещим – у него на щеке было большое родимое пятно...

    Писатель прилёг на диван, накрыл голову подушкой, укутался пледом. Сквозь дрёму он слышал, как его слуга Сергей Арбузов хлопочет над самоваром и зовёт его пить чай. Но отозваться уже не было сил, Лев Николаевич погрузился в беспокойный сон...

    ...Проснулся он внезапно, весь объятый леденящим ужасом. Страх – беспричинный, животный, глубинный – зажал сердце в тиски. Никого рядом не было. Вокруг – чужая, чёрная, незнакомая комната, в воздухе – запах погашенных свечей, запах смерти.

    Писатель, по его словам, упал на колени и начал молиться, чего уже давно не делал в своей жизни. Потом он выбежал в коридор, увидел там спящего слугу Сергея, растолкал его и велел немедленно закладывать лошадей. Он ни на минуту не хотел оставаться дольше в этой гостинице...

    Но пока возились с лошадьми, Толстой, по его словам, снова заснул и пробудился лишь на рассвете. На душе, по его словам, стало легче. Выпив горячего чаю, он спешно покинул Арзамас. 4 сентября, добравшись до Саранска, Толстой написал письмо жене:

    «Что с тобой и детьми? Не случилось ли чего? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное... На меня вдруг нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал... ».
    Что же так напугало той ночью Льва Толстого?

    Тоска смертная

    Вот что он сам писал об этом в автобиографическом рассказе «Записки сумасшедшего»:
    «Да что это за глупость? – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь?». – «Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придёт, она вот она, а её не должно быть...».

    Перед лицом смерти Толстому, по его словам, показались бессмысленными и ничтожными все его житейские заботы – покупка имения, семья, писательство: «Зачем я сюда заехал? Куда везу себя?.. Ни пензенское, ни какое имение ничего не прибавит и не убавит мне».

    ...Из этой поездки Толстой вернулся с пустыми руками. Несмотря на то, что покупка имения действительно сулила выгоду, он отказался от сделки. После той странной ночи в Арзамасе писатель начал переосмысливать свою жизнь и прежние цели.

    Работа, богатство, слава, личное счастье больше не казались ему важными. «Ну, хорошо, будет у тебя 6000 десятин... 300 голов лошадей... – писал Толстой в дневнике. – Ну, будешь ты славнее Гоголя, Пушкина, ...всех писателей в мире, – ну и что ж?.. Что же потом?».

    Ответа на этот вопрос он не находил. «Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся, – писал Толстой. – Так из чего же хлопотать?.. Можно жить только, покуда пьян жизнью, а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что всё это – только обман, глупый обман!».

    Пережив мучительный кризис, Толстой нашёл смысл жизни в вере в Бога (до этого он не отличался набожностью) и отказался в пользу жены и детей от всей своей собственности и авторских прав на свои литературные произведения.

    Можно сказать, что «арзамасский ужас» разделил жизнь великого писателя на две части. Вторую половину своей жизни (кстати, 41 год ровно) Толстой прожил уже другим человеком. А физическая смерть, которая так напугала писателя в Арзамасе, забрала его только в 82 года.

    ЛЕВ ТОЛСТОЙ. Арзамасский ужас.Из книги «Семь великих смертей».

    Раскрыть Спойлер

    1 сентября 1869 года Толстой отправился в Пензенскую губернию с намерением купить имение. Заночевал по пути в Арзамасе в скверной гостинице, и здесь с ним произошло нечто такое, что его старший сын Сергей называет в своих воспоминаниях припадком и объясняет его болезнью печени, прибавляя, что случай этот оказал влияние на всю дальнейшую жизнь отца.

    Сергею было тогда шесть лет, и сам он, конечно, этого эпизода не помнил, но сохранилось письмо отца к жене, где он упоминает о случившемся. “Было 2 ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай Бог испытывать”.

    Подробности расскажу впоследствии... И рассказал, по-видимому, но Софья Андреевна в своём объёмистом дневнике ничего об этом не пишет. Зато написал сам Толстой — в художественной, правда, форме, в повести «Записки сумасшедшего», которую начал спустя пятнадцать лет, бросил, возвращался неоднократно вплоть до 1903 года и оставил незаконченной. Лишь через два года после смерти автора она увидела свет.

    Рассказ в ней ведётся от первого лица. Герой, как и автор когда-то, едет покупать имение, останавливается на ночёвку в Арзамасе, ложится, ненадолго погружается в дрёму, но скоро пробуждается и его охватывает необъяснимая тоска. Он выходит в коридор, но легче не становится. “Да что это за глупость, — сказал я себе, — чего я тоскую, чего боюсь”. — “Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут”.

    От этого неслышного голоса у героя продирает мороз по коже. Голос смерти? “Да, смерти. Она придёт, она вот она, а её не должно быть”.

    Вот они, главные слова, объясняющие его отношения со смертью и повторяемые, как заклинанье, неоднократно: её не должно быть! “Ничего нет в жизни, а есть смерть, а её не должно быть”. Не должно быть и всё! Разум отказывался принять её, и разумом же он пытался победить этот неодолимый, этот чудовищный, этот первобытный, этот инстинктивный страх — но раз первобытный, раз инстинктивный, то разум, даже самый могучий, тут бессилен.

    “Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлёк страх, что меня увидят”. Тут очень важно, что не молитвы успокоили, которые творились почти механически, а суетный страх показаться смешным.
    Разумеется, это весьма слабенькое средство. Прошло время, герой оказался на Московском подворье, ему опять предстояло ночевать в маленьком, напоминающем гроб номере, и... “И вдруг арзамасский ужас шевельнулся во мне”.

    То была ночь пострашнее арзамасской; душа, пишет Толстой, мучительно разрывалась с телом. “Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придёт? Боюсь ещё хуже”. Заколдованный круг, из которого не было выхода, Толстой, во всяком случае, его не видел. А разглядеть пытался... Горький пишет, что он “с величайшим напряжением всех сил духа своего одиноко всматривался в «самое главное» — в смерть”.
    И продолжает: “Всю жизнь он боялся и ненавидел её, всю жизнь около его души трепетал «арзамасский ужас»”. А дальше приводит толстовские слова: “Если человек научился думать, — про что бы он ни думал, — он всегда думает о своей смерти”.

    “Только в восемьдесят лет я вполне ясно понял, какое значение для жизни имеет memento mori. Если помнишь, что умираешь, то ясно, что цель жизни — не в личности” - Л.Толстой.
  7. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Pierre1_War_and_Peace_1967.jpg

    Л.Н.Толстой, «Война и мир»


    Сцена растрела

    Раскрыть Спойлер
    «От дома князя Щербатова пленных повели прямо вниз по Девичьему полю,
    левее Девичьего монастыря и подвели к огороду, на котором стоял столб. За
    столбом была вырыта большая яма с свежевыкопанной землей, и около ямы и
    столба полукругом стояла большая толпа народа. Толпа состояла из малого
    числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя: немцев,
    итальянцев и французов в разнородных мундирах. Справа и слева столба стояли
    фронты французских войск в синих мундирах с красными эполетами, в штиблетах и киверах.
    Преступников расставили по известному порядку, который был в списке
    (Пьер стоял шестым), и подвели к столбу. Несколько барабанов вдруг ударили с
    двух сторон, и Пьер почувствовал, что с этим звуком как будто оторвалась
    часть его души. Он потерял способность думать и соображать. Он только мог
    видеть и слышать. И только одно желание было у него -- желание, чтобы
    поскорее сделалось что-то страшное, что должно было быть сделано. Пьер
    оглядывался на своих товарищей и рассматривал их.
    Два человека с края были бритые острожные. Один высокий, худой; другой
    черный, мохнатый, мускулистый, с приплюснутым носом. Третий был дворовый,
    лет сорока пяти, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом.
    Четвертый был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными
    глазами. Пятый был фабричный, желтый, худой малый, лет восемнадцати, в
    халате.
    Пьер слышал, что французы совещались, как стрелять -- по одному или по
    два? "По два", -- холодно-спокойно отвечал старший офицер. Сделалось
    передвижение в рядах солдат, и заметно было, что все торопились, -- и
    торопились не так, как торопятся, чтобы сделать понятное для всех дело, но
    так, как торопятся, чтобы окончить необходимое, но неприятное и непостижимое
    дело.
    Чиновник-француз в шарфе подошел к правой стороне шеренги преступников
    в прочел по-русски и по-французски приговор.
    Потом две пары французов подошли к преступникам и взяли, по указанию
    офицера, двух острожных, стоявших с края. Острожные, подойдя к столбу,
    остановились и, пока принесли мешки, молча смотрели вокруг себя, как смотрит
    подбитый зверь на подходящего охотника. Один все крестился, другой чесал
    спину и делал губами движение, подобное улыбке. Солдаты, торопясь руками,
    стали завязывать им глаза, надевать мешки и привязывать к столбу.
    Двенадцать человек стрелков с ружьями мерным, твердым шагом вышли из-за
    рядов и остановились в восьми шагах от столба. Пьер отвернулся, чтобы не
    видать того, что будет. Вдруг послышался треск и грохот, показавшиеся Пьеру
    громче самых страшных ударов грома, и он оглянулся. Был дым, и французы с
    бледными лицами и дрожащими руками что-то делали у ямы. Повели других двух.
    Так же, такими же глазами и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними
    глазами, молча, прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что
    будет. Они не могли верить, потому что они одни знали, что такое была для
    них их жизнь, и потому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее.
    Пьер хотел не смотреть и опять отвернулся; но опять как будто ужасный
    взрыв поразил его слух, и вместе с этими звуками он увидал дым, чью-то кровь
    и бледные испуганные лица французов, опять что-то делавших у столба,
    дрожащими руками толкая друг друга. Пьер, тяжело дыша, оглядывался вокруг
    себя, как будто спрашивая: что это такое? Тот же вопрос был и во всех взглядах,
    которые встречались со взглядом Пьера.
    На всех лицах русских, на лицах французских солдат, офицеров, всех без
    исключения, он читал такой же испуг, ужас и борьбу, какие были в его сердце.
    "Да кто жо это делает наконец? Они все страдают так же, как и я. Кто же? Кто
    же?" -- на секунду блеснуло в душе Пьера.
    -- Tirailleurs du 86-me, en avant! -- прокричал кто-то.
    Повели пятого, стоявшего рядом с Пьером, -- одного. Пьер не понял того, что
    он спасен, что он и все остальные были приведены сюда только для присутствия
    при казни. Он со все возраставшим ужасом, не ощущая ни радости, ни успокоения,
    смотрел на то, что делалось. Пятый был фабричный в халате.
    Только что до него дотронулись, как он в ужасе отпрыгнул и схватился за
    Пьера (Пьер вздрогнул и оторвался от него). Фабричный не мог идти. Его
    тащили под мышки, и он что-то кричал. Когда его подвели к столбу, он вдруг
    замолк. Он как будто вдруг что-то понял. То ли он понял, что напрасно кричать, или то,
    что невозможно, чтобы его убили люди, но он стал у столба, ожидая повязки вместе с другими и,
    как подстреленный зверь, оглядываясь вокруг себя блестящими глазами.
    Пьер уже не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза. Любопытство
    и волнение его и всей толпы при этом пятом убийстве дошло до высшей степени.
    Так же как и другие, этот пятый казался спокоен: он запахивал халат и
    почесывал одной босой ногой о другую.
    Когда ему стали завязывать глаза, он поправил сам узел на затылке,
    который резал ему; потом, когда прислонили его к окровавленному столбу, он
    завалился назад, и, так как ему в этом положении было неловко, он поправился
    и, ровно поставив ноги, покойно прислонился. Пьер не сводил с него глаз, не
    упуская ни малейшего движения.
    Должно быть, послышалась команда, должно быть, после команды раздались
    выстрелы восьми ружей. Но Пьер, сколько он ни старался вспомнить потом, не
    слыхал ни малейшего звука от выстрелов. Он видел только, как почему-то вдруг
    опустился на веревках фабричный, как показалась кровь в двух местах и как
    самые веревки, от тяжести повисшего тела, распустились и фабричный,
    неестественно опустив голову и подвернув ногу, сел. Пьер подбежал к столбу.
    Никто не удерживал его. Вокруг фабричного что-то делали испуганные, бледные
    люди. У одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть, когда он
    отвязывал веревки. Тело спустилось. Солдаты неловко и торопливо потащили его
    за столб и стали сталкивать в яму.
    Все, очевидно, несомненно знали, что они были преступники, которым надо
    было скорее скрыть следы своего преступления.
    Пьер заглянул в яму и увидел, что фабричный лежал там коленами кверху,
    близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно, равномерно
    опускалось и поднималось. Но уже лопатины земли сыпались на все тело. Один
    из солдат сердито, злобно и болезненно крикнул на Пьера, чтобы он вернулся.
    Но Пьер не понял его и стоял у столба, и никто не отгонял его.
    Когда уже яма была вся засыпана, послышалась команда. Пьера отвели на
    его место, и французские войска, стоявшие фронтами по обеим сторонам столба,
    сделали полуоборот и стали проходить мерным шагом мимо столба. Двадцать
    четыре человека стрелков с разряженными ружьями, стоявшие в середине круга,
    примыкали бегом к своим местам, в то время как роты проходили мимо них.
    Пьер смотрел теперь бессмысленными глазами на этих стрелков, которые
    попарно выбегали из круга. Все, кроме одного, присоединились к ротам.
    Молодой солдат с мертво-бледным лицом, в кивере, свалившемся назад, спустив
    ружье, все еще стоял против ямы на том месте, с которого он стрелял. Он, как
    пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтобы поддержать
    свое падающее тело. Старый солдат, унтер-офицер, выбежал из рядов и, схватив
    за плечо молодого солдата, втащил его в роту. Толпа русских и французов
    стала расходиться. Все шли молча, с опущенными головами.
    -- Ca leur apprendra a incendier, -- сказал
    кто-то из французов. Пьер оглянулся на говорившего и увидал, что это был
    солдат, который хотел утешиться чем-нибудь в том, что было сделано, но не
    мог. Не договорив начатого, он махнул рукою и пошел прочь.

    После казни Пьера отделили от других подсудимых и оставили одного в
    небольшой, разоренной и загаженной церкви.
    Перед вечером караульный унтер-офицер с двумя солдатами вошел в церковь
    и объявил Пьеру, что он прощен и поступает теперь в бараки военнопленных. Не
    понимая того, что ему говорили, Пьер встал и пошел с солдатами. Его привели
    к построенным вверху поля из обгорелых досок, бревен и тесу балаганам и
    ввели в один из них. В темноте человек двадцать различных людей окружили
    Пьера. Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего
    хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них
    никакого вывода и приложения: не понимал их значения. Он сам отвечал на то,
    что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут
    его ответы. Он смотрел на лица и фигуры, и все они казались ему одинаково
    бессмысленны.
    С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершенное
    людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была
    та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все
    завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе
    отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою
    душу, и в бога. Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но
    никогда с такою силой, как теперь. Прежде, когда на Пьера находили такого
    рода сомнения, -- сомнения эти имели источником собственную вину. И в самой
    глубине души Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и тех сомнений было
    спасение в самом себе. Но теперь он чувствовал, что не его вина была
    причиной того, что мир завалился в его глазах и остались одни бессмысленные
    развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь -- не в его власти.
    Вокруг него в темноте стояли люди: верно, что-то их очень занимало в
    нем. Ему рассказывали что-то, расспрашивали о чем-то, потом повели куда-то,
    и он, наконец, очутился в углу балагана рядом с какими-то людьми,
    переговаривавшимися с разных сторон, смеявшимися.
    -- И вот, братцы мои... тот самый принц, который (с особенным ударением
    на слове который)... -- говорил чей-то голос в противуположном углу
    балагана.
    Молча и неподвижно сидя у стены на соломе, Пьер то открывал, то
    закрывал глаза. Но только что он закрывал глаза, он видел пред собой то же
    страшное, в особенности страшное своей простотой, лицо фабричного и еще
    более страшные своим беспокойством лица невольных убийц. И он опять открывал
    глаза и бессмысленно смотрел в темноте вокруг себя.»
  8. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    10523.jpg

    Повесть Л.Н.Толстого "Смерть Ивана Ильича" читать.

    "
    Иван Ильич, бюрократ и низкая душа, заболевает смертельной болезнью, предположительно раком желудка. У него сильнейшие боли. Страдания ни на мгновение не оставляют его, пока, незадолго до смерти, Иван Ильич не осознает ошеломляющую правду: он плохо умирает, потому что плохо жил." - И. Ялом

    Раскрыть Спойлер
    Цитаты из повести.

    -- В последние дни он ужасно страдал.
    -- Очень страдал? -- спросил Петр Иванович.
    -- Ах, ужасно! Последние не минуты, а часы он не переставал кричал. Трое суток кряду он, не переводя голосу, кричал. Это было невыносимо. Я не могу понять, как я вынесла это; за тремя дверьми слышно было. Ах! что я вынесла!
    -- И неужели он был в памяти? -- спросил Петр Иванович.
    -- Да,-- прошептала она,-- до последней минуты. Он простился с нами за четверть часа до смерти и еще просил увести Володю.


    Мысль о страдании человека, которого он знал так близко, сначала веселым мальчиком, школьником, потом взрослым партнером, несмотря на неприятное сознание притворства своего и этой женщины, вдруг ужаснула Петра Ивановича. Он увидал опять этот лоб, нажимавший на губу нос, и ему стало страшно за себя. "Трое суток ужасных страданий и смерть. Ведь это сейчас, всякую минуту может наступить и для меня",-- подумал он, и ему стало на мгновение страшно. Но тотчас же, он сам не знал как, ему на помощь пришла обычная мысль, что это случилось с Иваном Ильичом, а не с ним и что с ним этого случиться не должно и не может; что, думая так, он поддается мрачному настроению, чего не следует делать, как это очевидно было по лицу Шварца. И, сделав это рассуждение, Петр Иванович успокоился и с интересом стал расспрашивать подробности о кончине Ивана Ильича, как будто смерть была такое приключение, которое свойственно только Ивану Ильичу, но совсем не свойственно ему..."

    "Вдруг он [Иван Ильич] почувствовал знакомую старую, глухую, ноющую боль, упорную, тихую, серьезную. Во рту та же знакомая гадость. Засосало сердце, помутилось в голове."Боже мой, боже мой!-- проговорил он. -- Опять, опять, и никогда не перестанет". И вдруг ему дело представилось совсем с другой стороны.

    "Слепая кишка! Почка,-- сказал он себе. -- Не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и... смерти. Да, жизнь была и вот уходит, уходит, и я не могу удержать ее. Да. Зачем обманывать себя? Разве не очевидно всем, кроме меня, что я умираю, и вопрос только в числе недель, дней -- сейчас, может быть. То свет был, а теперь мрак. То я здесь был, а теперь туда! Куда?" Его обдало холодом, дыхание остановилось. Он слышал только удары сердца. "Меня не будет, так что же будет? Ничего не будет. Так где же я буду, когда меня не будет? Неужели смерть? Нет, не хочу". Он вскочил, хотел зажечь свечку, пошарил дрожащими руками, уронил свечу с подсвечником на пол и опять повалился назад, на подушку. "Зачем? Все равно, -- говорил он себе, открытыми глазами глядя в темноту. -- Смерть. Да, смерть.

    И они никто не знают, и не хотят знать, и не желают. Они играют. (Он слышал дальние, из-за двери, раскат голоса и ритурнели.) Им все равно, а они также умрут. Дурачье. Мне раньше, а им после; и им то же будет. А они радуются. Скоты!" Злоба душила его. И ему стало мучительно, невыносимо тяжело. Не может, же быть, чтоб все всегда были обречены на этот ужасный страх. Он поднялся.

    "Что-нибудь не так; надо успокоиться, надо обдумать все сначала". И вот он начал обдумывать. "Да, начало болезни. Стукнулся боком, и все такой же я был, и нынче и завтра; немного ныло, потом больше, потом доктора, потом унылость, тоска, опять доктора; а я все шел ближе, ближе к пропасти. Сил меньше. Ближе, ближе. И вот я исчах, у меня света в глазах нет. И смерть, а я думаю о кишке. Думаю о том, чтобы починить кишку, а это смерть. Неужели смерть?" Опять на него нашел ужас, он запыхался, нагнулся, стал искать спичек, надавил локтем на тумбочку. Она мешала ему и делала больно, он разозлился на нее, надавил с досадой сильнее и повалил тумбочку. И в отчаянии, задыхаясь, он повалился на спину, ожидая сейчас же смерти



    Он снял ноги, лег боком на руку, и ему стало жалко себя. Он подождал только того, чтоб Герасим вышел в соседнюю комнату, и не стал больше удерживаться и заплакал, как дитя. Он плакал о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости людей, о жестокости бога, об отсутствии бога.

    "Зачем ты все это сделал? Зачем привел меня сюда? За что, за что так ужасно мучаешь меня?.." Он и не ждал ответа и плакал о том, что нет и не может быть ответа. Боль поднялась опять, но он не шевелился, не звал. Он говорил себе: "Ну еще, ну бей! Но за что? Что я сделал тебе, за что?" Потом он затих, перестал не только плакать, перестал дышать и весь стал внимание: как будто он прислушивался не к голосу, говорящему звуками, но к голосу души, к ходу мыслей, поднимавшемуся в нем. -- Чего тебе нужно? -- было первое ясное, могущее быть выражено словами понятие, которое он услышал.-- Что тебе нужно? Чего тебе нужно? -- повторил он себе. -- Чего? -- Не страдать. Жить,-- ответил он. И опять он весь предался вниманию такому напряженному, что даже боль не развлекала его. -- Жить? Как жить? -- спросил голос души. -- Да, жить, как я жил прежде: хорошо, приятно. -- Как ты жил прежде, хорошо и приятно? -- спросил голос. И он стал перебирать в воображении лучшие минуты своей приятной жизни. Но -- странное дело -- все эти лучшие минуты приятной жизни казались теперь совсем не тем, чем казались они тогда. Все -- кроме первых воспоминаний детства. Там, в детстве, было что-то такое действительно приятное, с чем можно бы было жить, если бы оно вернулось. Но того человека, который испытывал это приятное, уже не было: это было как бы воспоминание о каком-то другом.

    И чем дальше от детства, чем ближе к настоящему, тем ничтожнее и сомнительнее были радости. Начиналось это с Правоведения. Там было еще кое-что истинно хорошее: там было веселье, там была дружба, там были надежды. Но в высших классах уже были реже эти хорошие минуты. Потом, во время первой службы у губернатора, опять появились хорошие минуты: это были воспоминания о любви к женщине. Потом все это смешалось, и еще меньше стало хорошего. Далее еще меньше хорошего, и что дальше, то меньше. Женитьба... так нечаянно, и разочарование, и запах изо рта жены, и чувственность, притворство! И эта мертвая служба, и эти заботы о деньгах, и так год, и два, и десять, и двадцать -- и все то же. И что дальше, то мертвее. Точно равномерно я шел под гору, воображая, что иду на гору. Так и было. В общественном мнении я шел на гору, и ровно настолько из-под меня уходила жизнь... И вот готово, умирай! Так что ж это? Зачем? Не может быть. Не может быть, чтоб так бессмысленна, гадка была жизнь? А если точно она так гадка и бессмысленна была, так зачем же умирать, и умирать страдая? Что-нибудь не так. "Может быть, я жил не так, как должно?" -- приходило ему вдруг в голову. "Но как же не так, когда я делал все как следует?" -- говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти, как что-то совершенно невозможное. "Чего ж ты хочешь теперь? Жить? Как жить? Жить, как ты живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: "Суд идет!.." Суд идет, идет суд,-- повторил он себе. -- Вот он, суд! Да я же не виноват! -- вскрикнул он с злобой. -- За что?" И он перестал плакать и, повернувшись лицом к стене, стал думать все об одном и том же: зачем, за что весь этот ужас? Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила, как она приходила ему часто, мысль о том, что все это происходит оттого, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль".
  9. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    1000886204.jpg

    КНИГА

    Мысль о переплетенности жизни и смерти столь же стара, как письменная история. Всему на свете приходит конец – это одна из наиболее самоочевидных жизненных истин, так же как и то, что мы боимся этого конца и тем не менее должны жить с сознанием его неизбежности и своего страха перед ним. Стоики говорили, что смерть – самое важное событие жизни. Научиться хорошо жить – это значит научиться хорошо умирать, и наоборот, уметь хорошо умирать значит уметь хорошо жить. Известны слова Цицерона: "Смысл занятий философией – подготовка к смерти" и Сенеки: "Только тот человек воистину наслаждается жизнью, кто согласен и готов оставить ее". Ту же мысль выразил св. Августин: "Только перед лицом смерти по-настоящему рождается человек".

    Невозможно оставить смерть умирающим. Биологическая граница между жизнью и смертью относительно четка, но психологически они переходят друг в друга. Смерть – это факт жизни; нам достаточно минуты размышления, чтобы понять: смерть – не просто последний момент жизни. "Уже рождаясь, мы находимся в процессе умирания; и в начале присутствует конец" (Манилий). Монтень в своем глубочайшем эссе о смерти вопрошает: "Почему вы боитесь своего последнего дня? Он приближает вас к смерти не больше, чем любой другой день вашей жизни. Не последний шаг создает усталость: он лишь обнаруживает ее".

    Ужас смерти является настолько сильным и всеобъемлющим, что на отрицание смерти расходуется значительная доля нашей жизненной энергии. Преодоление смерти – фундаментальный мотив человеческих переживаний, начиная от глубоко личностных внутренних событий, защит, мотиваций, снов и кошмаров вплоть до самых массовых макросоциальных феноменов, включая наши памятники, теологии, идеологии, кладбища со "спящими" на них мертвецами, бальзамирование, стремление в космос и, по сути, весь строй нашей жизни заполнение времени, пристрастие к развлечениям, твердокаменная вера в миф о прогрессе, гонка за успехом, томление по долгой славе.

    Тревога смерти: определение
    Раскрыть Спойлер

    Прежде всего я хотел бы исследовать значение понятия "тревога смерти". Я буду использовать как синонимы несколько выражений: "тревога смерти", "страх смерти", "ужас смерти", "страх конца". Философы говорят о сознавании "мимолетности бытия" (Ясперс), об ужасе "не-бытия" (Кьеркегор), о "невозможности дальнейшей возможности" (Хайдеггер), об онтологической тревоге (Тиллих). Многие из этих формулировок имеют свои нюансы смысла: люди переживают страх смерти очень по-разному. Можем ли мы быть более точными? Чего именно мы боимся в смерти?

    Исследователи, занимавшиеся этим вопросом, выдвинули гипотезу о том, что страх смерти составлен из нескольких отдельных страхов. Так, например, Джеймс Диггори и Дорен Ротман опросили большую выборку (N=563) из общей популяции, предлагая проранжировать по значимости несколько событий, сопутствующих смерти. Список распространенных страхов, связанных со смертью, если их расположить в порядке уменьшения частоты, выглядит так:

    1. Моя смерть причинит горе моим родным и друзьям.
    2. Всем моим планам и начинаниям придет конец.
    3. Процесс умирания может быть мучительным.
    4. Я уже не смогу ничего ощущать.
    5. Я уже не смогу заботиться о тех, кто зависит от меня.
    6. Я боюсь того, что со мной будет, если окажется, что есть жизнь после смерти.
    7. Я боюсь того, что будет с моим телом после смерти.
    Некоторые из этих страхов, видимо, не имеют прямого отношения к личной смерти. Страх боли, несомненно, лежит по эту сторону смерти; страх посмертной жизни лишает смерть ее смысла как конечного события; страх за других – это, разумеется, не страх, связанный с собой. Страх личного исчезновения – вот что должно составлять суть беспокойства: "Моим планам и начинаниям придет конец" и "Я уже не смогу ничего ощущать".

    Жак Хорон в своем обзоре основных философских взглядов на смерть приходит к аналогичной картине. Он различает три типа страхов смерти:
    1) страх того, что наступит после смерти;
    2) страх самого "события" умирания;
    3) страх прекращения бытия.

    Первые два из них, как указывает Роберт Кастенбаум, – это страхи того, что связано со смертью. Третий, страх "прекращения бытия" (уничтожения, исчезновения, аннигиляции), ближе к собственно страху смерти, и именно о нем я говорю в этих главах.

    Первым, кто четко разграничил страх и тревогу (ужас), был Кьеркегор; он противопоставил предметному страху, страху чего-либо, страх ничто: как он сам путано выразился, "ничто, с которым у индивида нет ничего общего". Мы испытываем ужас (или тревогу) в связи с перспективой потерять себя и стать ничем. Эта тревога не может быть локализована. Говоря словами Ролло Мэя, "она атакует нас со всех сторон одновременно".

    Страху, который нельзя ни понять, ни локализовать, противостоять невозможно, и от этого он становится еще страшнее: он порождает чувство беспомощности, неизменно вызывающее дальнейшую тревогу. (Фрейд считал тревогу реакцией на беспомощность: он писал, что это "сигнал об опасности" и что индивид "ожидает наступления ситуации беспомощности").

    Как мы можем бороться с тревогой? Смещая ее от ничто к нечто. Именно это Кьеркегор имел в виду, когда писал, что "ничто, являющееся объектом ужаса, так или иначе, становится все более чем-то". И это же имел в виду Ролло Мэй, утверждая, что "тревога стремится стать страхом". После того как нам удалось трансформировать страх ничто в страх чего-либо, мы можем начать защищаться – избегать объекта страха, искать союзников против него, создавать магические ритуалы для его умиротворения или планировать систематическую кампанию для обезвреживания.


    ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОСТЬ
    Раскрыть Спойлер

    Глубокая иррациональная вера в нашу собственную исключительность никем не описана с такой силой и выразительностью, как Львом Толстым, который устами Ивана Ильича говорит:

    "В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого.
    Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай – человек, люди смертны, поэтому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо, но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо, он был Ваня с мамá, с папá, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?
    И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно".
    Каждый из нас знает, что по отношению к конечным данностям существования ничем не отличается от остальных. На сознательном уровне никто этого не отрицает. Однако в самой глубине души мы, подобно Ивану Ильичу, верим, что другие, конечно, смертны, но уж никак не мы.


    Иногда эта вера прорывается в сознание, заставая нас врасплох, и тогда мы изумляемся собственной иррациональности. Например, недавно я посетил своего офтальмолога, жалуясь на то, что мои очки помогают мне уже не так хорошо, как прежде Он обследовал мои глаза и спросил возраст. Я сказал. "Сорок восемь" и получил ответ "Да, как по расписанию" Откуда-то из глубины меня поднялась и зашипела мысль. "Какое еще расписание? Для кого расписание? Расписание может быть для тебя или других, но определенно не для меня".

    Когда человек узнает, что болен серьезной болезнью, например раком, его первой реакцией обычно становится некоторая форма отрицания. Отрицание – это попытка справиться с тревогой, вызванной угрозой жизни, но оно также является функцией нашей глубокой веры в свою исключительность. Для воссоздания воображаемого мира, который остается с нами всю жизнь, необходима большая психологическая работа.

    Когда защита по-настоящему подорвана, когда человек по-настоящему осознает. "Боже мой, я ведь и вправду умру", и понимает, что жизнь обойдется с ним так же грубо, как с другими, – он чувствует себя потерянным и, неким странным образом, преданным.


    Принятие личной смерти означает конфронтацию и с рядом других неприятных истин, каждая из которых порождает свое силовое поле тревоги:
    - мое существование ограничено во времени;
    - моя жизнь действительно подойдет к концу;
    - мир будет существовать и без меня;
    - я– лишь один человек из многих, не более и не менее, вся моя жизнь была связана с опорой на ложные гарантии;
    - и наконец – определенные, совершенно непреложные параметры существования находятся вне моей власти. Собственно говоря, то, чего я хочу, "здесь совершенно ни при чем".

    Когда индивид открывает для себя, что его персональная исключительность – миф, он испытывает гнев и чувствует, что жизнь его предала. Несомненно, именно это ощущение предательства имел в виду Роберт Фрост, когда писал. "Прости мне, Господь, мои маленькие шутки над Тобой. И я прощу Тебе твою великую шутку надо мной".
  10. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    hqdefault.jpg

    ЧИТАТЬ КНИГУ

    ГЛАВА 1. СМЕРТЕЛЬНАЯ РАНА

    Грудь моя исполнена скорбью.
    Я смерти боюсь.


    Поэма о Гильгамеше

    Самоосознание — это величайший дар, сокровище, равное самой жизни. Именно оно делает человека человеком. Однако цена его высока — это боль от понимания того, что мы смертны. Знание о том, что мы вырастем, расцветем и неизбежно увянем и умрем, — извечный спутник нашей жизни.

    Осознание своей смертности преследовало человечество с самого зарождения истории. Четыре тысячелетия назад герой вавилонского эпоса Гильгамеш рассуждал о смерти своего друга Энкиду:


    «Друг возлюбленный мой грязи теперь подобен,
    И не лягу ли я, как он, чтоб вовек не подняться?
    Грудь моя исполнена скорбью,
    Я смерти боюсь».


    Гильгамеш выразил мысль, знакомую каждому живущему. Как боялся смерти Гильгамеш, так боимся ее и мы: мужчины, женщины, дети — все и каждый. У одних этот страх существует неявно, в виде неясного общего беспокойства, или маскируется под иную психологическую проблему. У других он проявляется открыто, а у некоторых людей перерастает в настоящий ужас, способный уничтожить счастье и удовлетворение от жизни.

    Раскрыть Спойлер

    Испокон веков философы и мыслители пытались смягчить боль от осознания смертности и привнести в нашу жизнь гармонию и покой. За время своей психотерапевтической практики я встречал множество пациентов со страхом смерти и понял, что древняя, особенно греческая, мудрость и сегодня не потеряла своей значимости.

    В своей работе я опираюсь в основном на труды не великих психологов и психиатров конца XIX — начала XX века (Пинель, Фрейд, Юнг, Павлов, Роршах и Скиннер), но древнегреческих философов, в особенности Эпикура...

    ...Эпикур занимался «медицинской философией» и настаивал на том, что, как врач лечит тело, философ призван лечить душу. По его мнению, философия имеет лишь одну цель: облегчить человеческие страдания, корнем которых Эпикур считал вездесущий страх смерти. Пугающее видение неизбежной смерти, говорил Эпикур, смешивается с удовольствием от жизни и отравляет все позитивные моменты. Для облегчения страха смерти он создал несколько действенных мыслительных техник, которые помогли мне преодолеть собственный страх смерти и которые я использую в своей психотерапевтической работе.

    Мой личный опыт и медицинская практика показали мне, что страх смерти цикличен: он то возрастает, то ослабевает на протяжении жизни. Маленькие дети невольно выхватывают проявления человеческой смертности из того, что их окружает, сухие листья, мертвые насекомые и животные, «исчезнувшие» дедушки и бабушки, горе родителей, нескончаемые ряды могильных камней. Дети наблюдают за всем этим, но, следуя примеру родителей, молчат о том, что видят. Если же они выражают свой страх открыто, родители заметно теряются, и, конечно, спешат успокоить их. Иногда взрослые стараются найти слова утешения, а иногда пытаются перевести разговор в плоскость далекого будущего или начинают рассказывать истории о воскрешении, вечной жизни и воссоединении на небесах.

    Страх смерти обычно не проявляет себя, пока человек не достигает пубертатного периода (эти же возрастные рамки обозначены Фрейдом как период латентной сексуальности). Когда человек достигает отрочества, страх смерти заявляет о себе в полный голос: подростки часто начинают беспокоиться, размышляя о смерти, некоторые даже подумывают о самоубийстве. Сегодня многие подростки противопоставляют этому страху свою виртуальную личность: в жестоких компьютерных играх они ощущают себя властителями смерти. Другие становятся дерзкими, глумятся над смертью, распевают высмеивающие ее песенки, смотрят фильмы ужасов. В раннем отрочестве я дважды в неделю ходил в кинотеатр неподалеку от отцовского магазина.

    Вместе с друзьями я вопил от страха на сеансах «ужастиков» и снова и снова пялился в экран, на котором оживали ужасы Второй мировой войны. Я помню, как вздрагивал от страха: что, если бы я родился не в 1931 году, а на четыре года раньше, как мой двоюродный брат Гарри, погибший во время Нормандской операции?

    Некоторые подростки бросают вызов смерти, идя на безрассудный риск. Один из моих пациентов, страдающий множеством фобий и глубоким страхом, что в любой момент его жизнь может оборваться из-за какой-то ужасной случайности, рассказал мне, как в 16 лет он занялся парашютным спортом и совершил несколько десятков прыжков. Сейчас, оглядываясь назад, он считает, что это был его способ борьбы с навязчивым страхом бренности своего существования.

    С годами подростковый страх смерти оттесняется двумя основными жизненными задачами молодых взрослых людей — построением карьеры и созданием семьи. Еще три десятилетия спустя, когда дети уходят из родительского дома и вдали показывается окончание трудовой деятельности, разражается кризис среднего возраста, и страх смерти обрушивается на нас с новой силой. Достигая вершины жизни, мы смотрим на тропу перед собой и понимаем, что теперь эта тропа ведет не наверх, а вниз, к закату и исчезновению. С этой минуты беспокойство о смерти уже никогда не покидает нас.

    Жить, постоянно осознавая собственную смертность, нелегко. Это все равно что пытаться вглядываться в солнце — выдержать можно лишь до определенного момента. Жить, вечно цепенея от ужаса, невозможно, поэтому мы изобретаем способы смягчить страх смерти. Мы оставляем себя в будущем с помощью своих детей, становимся богатыми и знаменитыми, придумываем целые защитные ритуалы и придерживаемся нерушимой веры в чудесного спасителя.

    Некоторые люди, в основном убежденные в собственной неуязвимости, действуют в жизни как герои, часто не задумываясь о других людях и о собственной безопасности. Другие же пытаются преодолеть болезненное чувство одиночества перед лицом смерти, используя слияние — с любимым человеком, с общим делом, с тем или иным сообществом или даже с Богом. В конечном итоге именно страх смерти лежит в основе всех религий, и каждая из них по-своему стремится смягчить боль осознания конечности бытия. Понимание Бога сходно во всех культурах: Он не только избавляет от смертной тоски через понятие вечной жизни, но и смягчает прочие экзистенциальные страхи, предлагая свод правил, обеспечивающих структуру и четкий план осмысленного существования.

    Однако, несмотря на сверхнадежные, освященные веками способы защиты, человек никогда не может полностью побороть страх смерти. Он всегда присутствует в нашем разуме, только порой прячется в его дальнем уголке. Возможно, как сказал Платон, мы не можем лгать глубокой части самих себя.
    Если бы я был жителем древних Афин в 300-х годах до Рождества Христова (период, который часто называют Золотым веком философии) и пережил бы приступ страха смерти или ночной кошмар, к кому бы я обратился, чтобы очистить разум от паутины страха? Скорее всего, я отправился бы на агору, рыночную площадь древних Афин, где располагались многие влиятельные философские школы. Я прошел бы мимо Академии, основанной Платоном (в то время ее возглавлял его племянник Спевсипп), миновал бы Лицей Аристотеля — ученика Платона, из-за разности взглядов не ставшего его преемником. Я прошел бы и школы стоиков, и киников, не обратил бы внимания на бродячих философов, что ищут себе учеников. Наконец я достиг бы Сада Эпикура и там обрел бы долгожданную помощь.

    Но куда сегодня могут обратиться люди, снедаемые неуправляемым страхом смерти? Кто-то ищет поддержки у семьи и друзей, другие обращаются к религии, третьи — к психотерапевтам. Однако кто-то может искать помощи в книге — такой, как эта. Я работал со многими людьми, страдающими страхом смерти. Думаю, что наблюдения, размышления и способы воздействия, которые я вынес из многолетней терапевтической практики, могут значительно помочь всем тем, кто боится смерти и не может самостоятельно справиться с этим страхом...


    ...Но зачем вообще, спросите вы, касаться этой неприятной, пугающей темы? Зачем вглядываться в солнце? Почему бы не последовать совету корифея американской психиатрии Адольфа Майера, который еще сто лет назад предупреждал психиатров: «Не чешите там, где не чешется!». Зачем сражаться с наиболее ужасной, темной и совершенно незыблемой стороной жизни? Действительно, в последние годы мы наблюдаем нашествие регулируемого медицинского обслуживания, кратковременной терапии, контроля симптомов и техник изменения ментальных паттернов, что лишь укрепляет эту ограниченную точку зрения.

    Однако вопрос о смерти все-таки «чешется»… И «чешется» беспрерывно, не оставляя нас ни на миг; стучится в дверь нашего существования, тихонько, едва уловимо шелестя у самых границ сознательного и бессознательного. Спрятанный, замаскированный, пробивающийся наружу в виде разнообразных симптомов, именно страх смерти является источником многих беспокойств, стрессов и конфликтов.

    Как человек, который в один прекрасный день умрет — и день этот уже недалек, — и как психотерапевт, посвятивший работе со страхом смерти не один десяток лет, я абсолютно убежден, что противостоять ему — не значит с отвращением открыть ящик Пандоры. Это означает возможность заново войти в поток жизни, научившись воспринимать его полнее и с большим состраданием.
  11. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    ДВА ВИДА ОДИНОЧЕСТВА

    Мы, люди, рождены для того, чтобы вступать в контакт с другими. Как бы мы ни взглянули на человеческое общество — с исторически-эволюционной точки зрения или с точки зрения отдельной личности, — мы обязательно заметим, что человек всегда находится в межличностном контексте, то есть связан с другими людьми.

    Однако в смерти человек всегда одинок, одинок более, чем когда-либо в жизни. Смерть не только отделяет нас от других, но и обрекает на вторую, более пугающую форму одиночества — на отделение от самого мира.

    Существуют два вида одиночества — повседневное и экзистенциальное.

    Раскрыть Спойлер

    Первое носит межличностный характер, это боль от изолированности от других людей. Это одиночество, нередко связанное со страхом близких отношений или с боязнью быть отвергнутым, нелюбимым, испытать чувство стыда, знакомо каждому из нас.

    Одиночество многократно усиливает страх смерти. В нашей культуре смерть слишком часто замалчивается. Если в доме есть умирающий, друзья и члены семьи обычно отдаляются от него, потому что не знают, что ему сказать. Они боятся расстроить его. Кроме того, они боятся приближаться к умирающему из страха заглянуть в глаза собственной смерти. Момент приближения смерти вселял ужас даже в греческих богов.

    Такая изоляция имеет два следствия: с одной стороны, здоровые пытаются избежать общения с умирающими, а сами умирающие не стремятся к этому общению. Они погружаются в молчание, чтобы не вовлекать своих любимых в мрачные и безнадежные глубины своего мира. Примерно то же чувствует и человек, здоровый физически, но страдающий страхом смерти.

    В этой изоляции, без сомнения, гнездится страх. Сто лет тому назад Вильям Джеймс писал:
    Если бы было физически возможно освободить человека от общества и сделать его совершенно незаметным для других его членов — не было бы в мире наказания более изощренного.

    Вторая форма одиночества — экзистенциальная изоляция — носит более глубокий характер и рождается из непреодолимой пропасти между личностями. Она возникает не только из-за того, что мы в одиночестве входим в жизнь и в одиночестве же ее покидаем, но и из-за того, что на самом деле каждый из нас существует в собственном мирке, законы которого знаем только мы сами.

    В XVIII веке Иммануил Кант опроверг распространенное предположение о том, что все мы сосуществуем в завершенном, хорошо выстроенном мире. Сегодня уже известно, что благодаря деятельности неврологического аппарата каждый человек самостоятельно выстраивает собственную реальность. Иными словами, у нас есть ряд врожденных мыслительных категорий (например, количество, качество, причина и следствие), которые приходят в соприкосновение с данными органов чувств и позволяют нам автоматически и бессознательно создавать наш неповторимый мир.

    Таким образом, экзистенциальное одиночество связано с потерей не только биологической жизни, но и целого мира — богатого, продуманного до деталей. Этот мир не существует более нигде — лишь в нашем сознании. Мои собственные трогательные воспоминания: как я зарывался лицом в мамину каракулевую шубу и вдыхал чуть затхлый, едва уловимый запах камфоры; как я переглядывался с девчонками на День Святого Валентина (сколько манящих возможностей было в тех взглядах!); как я играл в шахматы с отцом и в карты с дядей и тетей — мы раскладывали их на столике с красной кожаной обивкой и с изогнутыми ножками слоновой кости; или как мы с моим кузеном пускали фейерверки, когда нам было по двадцать… Все эти воспоминания — а их больше, чем звезд на небе, — доступны лишь мне одному. Когда я умру, исчезнут и они — все и каждое, навеки.

    Каждый из нас испытывал ту или иную форму межличностной изоляции (повседневное чувство одиночества) на разных этапах жизненного цикла. Однако экзистенциальное одиночество редко посещает молодых людей: обычно человек узнает эту муку, становясь старше и приближаясь к смерти. В такие моменты мы осознаем, что наш мир исчезнет, и то, что никто не сможет сопровождать нас в безрадостном путешествии к смерти. Вспомните изречение древнего монаха: «По этой одинокой долине ты должен пройти сам».

    История и мифология изобилует попытками человека облегчить одиночество умирания. Вспомните договоренности о совместном совершении самоубийства, или приказы правителей живьем закапывать вместе с ними их рабов, или индийскую практику сати, которая требует, чтобы вдову сжигали в погребальном костре ее мужа. Подумайте об идеях воскрешения и воссоединения на небесах, вспомните уверенность Сократа, что он проведет вечность в приятных беседах с другими великими мыслителями. Вспомните обычаи китайских крестьян: если умирает холостой мужчина, могильщики дают его родителям труп женщины, и те хоронят их рядом как пару. Одно такое захоронение недавно обнаружили в ущелье на Лёссовом плато.

    Ялом Ирвин "Вглядываясь в солнце. Жизнь без страха смерти"
  12. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Ялом Ирвин "Вглядываясь в солнце. Жизнь без страха смерти"

    ГЛАВА 3. ПРОБУЖДАЮЩЕЕ ПЕРЕЖИВАНИЕ

    Один из самых известных героев мировой литературы — Эбенезер Скрудж, нелюдимый, скупой старик из повести Чарльза Диккенса «Гимн Рождеству». Однако в романе с ним произошла удивительная метаморфоза. Его ледяное спокойствие вдруг растаяло, и он превратился в щедрого, добросердечного человека, всегда готового помочь ближнему.

    Что же произошло? Что вызвало эту метаморфозу? Не его совесть, и не сердечность святочных поздравлений. На самом деле он испытал на себе экзистенциальную шоковую терапию, или, как я буду называть ее далее, пробуждающее переживание. Скруджа посетил Призрак Будущего и устроил ему хороший сеанс шоковой терапии, предложив заглянуть в будущее. Скрудж видит собственную смерть, наблюдает, как незнакомые люди дерутся за его вещи, даже за простыни, и слышит, как легко и непринужденно обсуждают его смерть. Затем Призрак Будущего ведет Скруджа на церковный двор и показывает его собственные похороны. Скрудж в ужасе смотрит на надгробие, ощупывает свое имя на камне, и в этот момент его личность изменяется. Буквально в следующей сцене Скрудж предстает перед нами новым человеком, способным на сочувствие и сострадание...


    Раскрыть Спойлер

    Посмотреть вложение 46369

    Строфа четвертая. Последний из Духов

    Дух приближался — безмолвно, медленно, сурово. И когда он был совсем близко, такой мрачной таинственностью повеяло от него на Скруджа, что тот упал перед ним на колени.
    Черное, похожее на саван одеяние Призрака скрывало его голову, лицо, фигуру — видна была только одна простертая вперед рука. Не будь этой руки, Призрак слился бы с ночью и стал бы неразличим среди окружавшего его мрака.

    Благоговейный трепет объял Скруджа, когда эта высокая величавая и таинственная фигура остановилась возле него. Призрак не двигался и не произносил ни слова, а Скрудж испытывал только ужас — больше ничего.
    — Дух Будущих Святок, не ты ли почтил меня своим посещением? — спросил, наконец, Скрудж.
    Дух ничего не ответил, но рука его указала куда-то вперед.
    — Ты намерен открыть мне то, что еще не произошло, но должно произойти в будущем? — продолжал свои вопросы Скрудж. — Не так ли, Дух?
    Складки одеяния, ниспадающего с головы Духа, слегка шевельнулись, словно Дух кивнул. Другого ответа Скрудж не получил.

    Хотя общество привидений стало уже привычным для Скруджа, однако эта молчаливая фигура внушала ему такой ужас, что колени у него подгибались, и, собравшись следовать за Призраком, он почувствовал, что едва держится на ногах. Должно быть, Призрак заметил его состояние, ибо он приостановился на мгновение, как бы для того, чтобы дать ему возможность прийти в себя.

    Но Скруджу от этой передышки стало только хуже. Необъяснимый ужас пронизывал все его существо при мысли о том, что под прикрытием этого черного, мрачного савана взор Призрака неотступно следит за ним, в то время как сам он, сколько бы ни напрягал зрение, не может разглядеть ничего, кроме этой мертвенно-бледной руки и огромной черной бесформенной массы.
    — Дух Будущих Святок! — воскликнул Скрудж. — Я страшусь тебя. Ни один из являвшихся мне призраков не пугал меня так, как ты. Но я знаю, что ты хочешь мне добра, а я стремлюсь к добру и надеюсь стать отныне другим человеком и потому готов с сердцем, исполненным благодарности следовать за тобой. Разве ты не хочешь сказать мне что-нибудь?
    Призрак ничего не ответил. Рука его по-прежнему была простерта вперед.
    — Веди меня! — сказал Скрудж. — Веди! Ночь быстро близится к рассвету, и каждая минута для меня драгоценна — я знаю это. Веди же меня, Призрак!

    Привидение двинулось вперед так же безмолвно, как и появилось. Скрудж последовал за ним в тени его одеяния, которое как бы поддерживало его над землей и увлекало за собой.
    Они вступили в город — вернее, город, казалось, внезапно сам вырос вокруг них и обступил их со всех сторон. И вот они уже очутились в центре города — на Бирже, в толпе коммерсантов, которые сновали туда и сюда и собирались группами, и поглядывали на часы, и позванивали монетами в кармане, и в раздумье перебирали массивные золотые брелоки, словом, все было, как всегда, — знакомая Скруджу картина.
    Дух остановился возле небольшой кучки дельцов. Заметив, что рука Призрака указывает на них, Скрудж приблизился и стал прислушиваться к их разговору.
    — Нет, — сказал огромный тучный мужчина с чудовищным тройным подбородком. — Об этом мне ничего не известно. Знаю только, что он умер.
    — Когда же это случилось? — спросил кто-то.
    — Да как будто прошедшей ночью.
    — А что с ним было? — спросил третий, беря изрядную понюшку табаку из огромной табакерки. — Мне казалось, он всех переживет.
    — А бог его знает, — промолвил первый и зевнул.
    — Что же он сделал со своими деньгами? — спросил краснолицый господин, у которого с самого кончика носа свисал нарост, как у индюка.
    — Не слыхал, не знаю, — отвечал человек с тройным подбородком и снова зевнул.
    — Оставил их своей фирме, должно быть. Мне он их не оставил. Это-то уж я знаю доподлинно. Шутка была встречена общим смехом.
    — Похоже, пышных похорон не будет, — продолжал человек с подбородком. — Пропади я пропадом, если кто-нибудь придет его хоронить. Может, нам собраться компанией и показать пример?
    — Что ж, если будут поминки, я не прочь, — отозвался джентльмен с наростом на носу. — За такой труд не грех и покормить.
    Снова смех....

    ...Поначалу Скрудж был несколько удивлен, что Дух может придавать значение такой пустой на первый взгляд беседе, но потом решил, что в словах этих людей заключен какой-то скрытый смысл, и принялся размышлять, что же это такое....

    ...Черной безмолвной тенью стоял рядом с ним Призрак с простертой вперед рукой. Очнувшись от своих раздумий, Скрудж заметил, что рука Призрака протянута к нему, а Невидимый Взор, — как ему почудилось, — пронизывает его насквозь. Скрудж содрогнулся и почувствовал, что кровь леденеет у него в жилах....

    ..Когда Скрудж, ведомый Призраком, приблизился к этому человеку, какая-то женщина с объемистым узлом в руках крадучись шмыгнула в лавку. Но едва она переступила порог, как в дверях показалась другая женщина тоже с какой-то поклажей, а следом за ней в лавку вошел мужчина в порыжелой черной паре, и все трое были в равной мере поражены, узнав друг друга. С минуту длилось общее безмолвное изумление, которое разделил и старьевщик, посасывавший свою трубку. Затем трое пришедших разразились смехом.
    — Уж будьте покойны, поденщица всегда поспеет первой! — воскликнула та, что опередила остальных. — Ну а прачка уж будет второй, а посыльный гробовщика — третьим. Смотри-ка, старина Джо, какой случай! Ведь не сговариваясь сошлись, видал?...

    ...Тем временем женщина, которая пришла первой, швырнула свой узел на пол, с нахальным видом плюхнулась на табуретку, уперлась кулаками в колени и вызывающе поглядела на тех, кто пришел после нее.
    — Ну, в чем дело? Чего это вы уставились на меня, миссис Дилбер? — сказала она. — Каждый вправе позаботиться о себе. Он-то это умел.
    — Что верно, то верно, — сказала прачка. — И никто не умел так, как он.
    — А коли так, чего же ты стоишь и таращишь глаза, словно кого-то боишься? Никто же не узнает. Ворон ворону глаз не выклюет.
    — Да уж, верно, нет! — сказали в один голос миссис Дилбер и мужчина. — Уж это так.
    — Вот и ладно! — вскричала поденщица. — И хватит об этом. Подумаешь, велика беда, если они там недосчитаются двух-трех вещичек вроде этих вот. Покойника от этого не убудет, думается мне.
    — И в самом деле, — смеясь, поддакнула миссис Дилбер.
    — Ежели этот старый скряга хотел, чтобы все у него осталось в целости-сохранности, когда он отдаст богу душу, — продолжала поденщица, — почему он не жил как все люди? Живи он по-людски, уж, верно, кто-нибудь приглядел бы за ним в его смертный час, и не подох бы он так — один-одинешенек.
    — Истинная правда! — сказала миссис Дилбер. — Это ему наказание за грехи.
    — Эх, жалко, наказали-то мы его мало, — отвечала та. — Да, кабы можно было побольше его наказать, уж я бы охулки на руку не положила, верьте слову. Ну, ладно, развяжите-ка этот узел, дядюшка Джо, и назовите вашу цену. Говорите начистоту. Я ничего не боюсь — первая покажу свое добро. И этих не боюсь — пусть смотрят. Будто мы и раньше не знали, что каждый из нас прибирает к рукам, что может. Только я в этом греха не вижу. Развязывайте узел, Джо...

    ...Скрудж в ужасе прислушивался к ее словам. Он смотрел на этих людей, собравшихся вокруг награбленного добра при скудном свете лампы, и испытывал такое негодование и омерзение, словно присутствовал при том, как свора непотребных демонов торгуется из-за трупа.
    — Ха-ха-ха! — рассмеялась поденщица, когда старикашка Джо достал фланелевый мешочек, отсчитал несколько монет и разложил их кучками на полу — каждому его долю. — Вот как все вышло! Видали? Пока был жив, он всех от себя отваживал, будто нарочно, чтоб мы могли поживиться на нем, когда он упокоится. Ха-ха-ха!
    — Дух! — промолвил Скрудж, дрожа с головы до пят. — Я понял, понял! Участь этого несчастного могла быть и моей участью. Все шло к тому… Боже милостивый, Это еще что?

    Он отпрянул в неизъяснимом страхе, ибо все изменилось вокруг и теперь он стоял у изголовья чьей-то кровати, едва не касаясь ее рукой. Стоял возле неприбранной кровати без полога, на которой под рваной простыней лежал кто-то, хотя и безгласный, но возвещавший о своей судьбе леденящим душу языком.
    В комнате было темно, слишком темно, чтобы что-нибудь разглядеть, хотя Скрудж, повинуясь какому-то внутреннему побуждению, и озирался по сторонам, стараясь понять, где он находится. Только слабый луч света, проникавший откуда-то извне, падал прямо на кровать, где ограбленный, обездоленный, необмытый, неоплаканный, покинутый всеми — покоился мертвец.

    Скрудж взглянул на Духа. Его неподвижная рука указывала на голову покойника. Простыня была так небрежно наброшена на труп, что Скруджу стоило чуть приподнять край — только пальцем пошевелить, — и он увидел бы лицо. Скрудж понимал это, жаждал это сделать, знал, как это легко, но был бессилен откинуть простыню — так же бессилен, как и освободиться от Призрака, стоящего за его спиной.

    О Смерть, Смерть, холодная, жестокая, неумолимая Смерть! Воздвигни здесь свой престол и окружи его всеми ужасами, коими ты повелеваешь, ибо здесь твои владения! Но если этот человек был любим и почитаем при жизни, тогда над ним не властна твоя злая сила, и в глазах тех, кто любил его, тебе не удастся исказить ни единой черты его лица! Пусть рука его теперь тяжела и падает бессильно, пусть умолкло сердце и кровь остыла в жилах, — но эта рука была щедра, честна и надежна, это сердце было отважно, нежно и горячо, и в этих жилах текла кровь человека, а не зверя. Рази, Тень, рази! И ты увидишь, как добрые его деяния — семена жизни вечной — восстанут из отверстой раны и переживут того, кто их творил!

    Кто произнес эти слова? Никто. Однако они явственно прозвучали в ушах Скруджа, когда он стоял перед покойником. И Скрудж подумал: если бы этот человек мог встать сейчас со своего ложа, что первое ожило бы в его душе? Алчность, жажда наживы, испепеляющие сердце заботы? Да, поистине славную кончину они ему уготовили!
    Вот он лежит в темном пустом доме, и нет на всем свете человека — ни мужчины, ни женщины, ни ребенка — никого, кто мог бы сказать: «Этот человек был добр ко мне, и в память того, что как-то раз он сказал мне доброе слово, я теперь позабочусь о нем». Только кошка скребется за дверью, заслышав, как пищат под шестком крысы, пытаясь прогрызть себе лазейку. Что влечет этих тварей в убежище смерти, почему подняли они такую возню? Скрудж боялся об этом даже подумать.

    — Дух! — сказал он. — Мне страшно. Верь мне — даже покинув это место, я все равно навсегда сохраню в памяти урок, который я здесь получил. Уйдем отсюда!
    Но неподвижная рука по-прежнему указывала на изголовье кровати.
    — Я понимаю тебя, — сказал Скрудж. — И я бы сделал это, если б мог. Но я не в силах, Дух. Не в силах!
    И снова ему почудилось, что Призрак вперил в него взгляд.
    — Если есть в этом городе хоть одна душа, которую эта смерть не оставит равнодушной, — вне себя от муки вскричал Скрудж, — покажи мне ее, Дух, молю тебя!

    Черный плащ Призрака распростерся перед ним наподобие крыла, а когда он опустился, глазам Скруджа открылась освещенная солнцем комната, в которой находилась мать с детьми.
    Мать, видимо, кого то ждала — с тревогой, с нетерпением. Она ходила из угла в угол, вздрагивая при каждом стуке, поглядывала то на часы, то в окно, бралась за шитье и тотчас его бросала, и видно было, как донимают ее возгласы ребятишек, увлеченных игрой. Наконец раздался долгожданный стук, и она бросилась отворить дверь. Вошел муж. Он был еще молод, но истомленное заботой лицо его говорило о перенесенных невзгодах. Впрочем, сейчас оно хранило какое-то необычное выражение: казалось, он чему-то рад и вместе с тем смущен и тщетно пытается умерить эту радость.
    Он сел за стол — обед уже давно ждал его у камина, — и когда жена после довольно длительного молчания нерешительно спросила его, какие новости, этот вопрос окончательно привел его в замешательство.
    — Скажи только — хорошие или дурные? — спросила она снова, стараясь прийти ему на помощь.
    — Дурные, — последовал ответ.
    — Мы разорены?
    — Нет, Кэрелайн, есть еще надежда.
    — Да ведь это, если он смягчится! — недоумевающе ответила она. — Конечно, если такое чудо возможно, тогда еще не все потеряно.
    — Смягчиться уже не в его власти, — отвечал муж. — Он умер.
    Если внешность его жены не была обманчива, — то это было кроткое, терпеливое создание. Однако, услыхав слова мужа, она возблагодарила в душе судьбу и, всплеснув руками, открыто выразила свою радость. В следующую секунду она уже устыдилась своего порыва и пожалела о нем, но все же таково было первое движение ее сердца.
    — Выходит, эта полупьяная особа сообщила мне истинную правду вчера, когда я пытался проникнуть к нему и получить отсрочку на неделю, — помнишь, я рассказывал тебе. Я-то думал, что это просто отговорка, чтобы отделаться от меня. Но оказывается, он и в самом деле был тяжко болен. Более того — он умирал!
    — Кому же должны мы теперь выплачивать долг?
    — Не знаю. Во всяком случае, теперь мы успеем как-нибудь обернуться. А если и не успеем, то не может быть, чтобы наследник оказался столь же безжалостным кредитором, как покойный. Это была бы неслыханная неудача. Нет, мы можем сегодня заснуть спокойно, Кэрелайн!
    Да, как бы ни пытались они умерить свою радость, у них отлегло от сердца. И у детей, которые, сбившись в кучку возле родителей, молча прислушивались к малопонятным для них речам, личики тоже невольно просветлели. Смерть человека принесла счастье в этот дом — вот что показал Дух Скруджу...

    ....— В этом дворе, через который мы так поспешно проходим, — сказал Скрудж, — находится моя контора. Я работаю тут уже много лет. Вон она. — Покажи же мне, что ждет меня впереди!
    Дух приостановился, но рука его была простерта в другом направлении.
    — Этот дом здесь! — воскликнул Скрудж. — Почему же ты указываешь в другую сторону, Дух?
    Неумолимый перст не дрогнул.
    Скрудж торопливо шагнул к окну своей конторы и заглянул внутрь. Да, это по-прежнему была контора — только не его. Обстановка стала другой, и в кресле сидел не он. А рука Призрака все также указывала куда-то вдаль.
    Скрудж снова присоединился к Призраку и, недоумевая — куда же он сам-то мог подеваться? — последовал за ним. Наконец они достигли какой-то чугунной ограды. Прежде чем ступить за эту ограду, Скрудж огляделся по сторонам.

    Кладбище. Так вот где, должно быть, покоятся останки несчастного, чье имя предстоит ему, наконец, узнать. Нечего сказать, подходящее для него место упокоения! Тесное — могила к могиле, — сжатое со всех сторон домами, заросшее сорной травой — жирной, впитавшей в себя не жизненные соки, а трупную гниль. Славное местечко!
    Призрак остановился среди могил и указал на одну из них. Скрудж, трепеща, шагнул к ней. Ничто не изменилось в обличье Призрака, но Скрудж с ужасом почувствовал, что какой-то новый смысл открывается ему в этой величавой фигуре.
    — Прежде чем я ступлю последний шаг к этой могильной плите, на которую ты указуешь, — сказал Скрудж, — ответь мне на один вопрос, Дух. Предстали ли мне призраки того, что будет, или призраки того, что может быть?
    Но Дух все также безмолвствовал, а рука его указывала на могилу, у которой он остановился.
    — Жизненный путь человека, если неуклонно ему следовать, ведет к предопределенному концу, — произнес Скрудж. — Но если человек сойдет с этого пути, то и конец будет другим. Скажи, ведь так же может измениться и то, что ты показываешь мне сейчас?
    Но Призрак по-прежнему был безмолвен и неподвижен.

    Дрожь пробрала Скруджа с головы до пят. На коленях он подполз к могиле и, следуя взглядом за указующим перстом Призрака, прочел на заросшей травой каменной плите свое собственное имя: ЭБИНИЗЕР СКРУДЖ.
    — Так это был я — тот, кого видели мы на смертном одре? — возопил он, стоя на коленях.
    Рука Призрака указала на него и снова на могилу.
    — Нет, нет, Дух! О нет!
    Рука оставалась неподвижной.
    — Дух! — вскричал Скрудж, цепляясь за его подол. — Выслушай меня! Я уже не тот человек, каким был. И я уже не буду таким, каким стал бы, не доведись мне встретиться с тобой. Зачем показываешь ты мне все это если нет для меня спасения!

    В первый раз за все время рука Призрака чуть приметно дрогнула.
    — Добрый Дух, — продолжал молить его Скрудж, распростершись перед ним на земле. — Ты жалеешь меня, самая твоя природа побуждает тебя к милосердию. Скажи же, что, изменив свою жизнь, я могу еще спастись от участи, которая мне уготована.
    Благостная рука затрепетала.
    — Я буду чтить рождество в сердце своем и хранить память о нем весь год. Я искуплю свое Прошлое Настоящим и Будущим, и воспоминание о трех Духах всегда будет живо во мне. Я не забуду их памятных уроков, не затворю своего сердца для них. О, скажи, что я могу стереть надпись с этой могильной плиты!
    И Скрудж в беспредельной муке схватил руку Призрака. Призрак сделал попытку освободиться, но отчаяние придало Скруджу силы, и он крепко вцепился в руку. Все же Призрак оказался сильнее и оттолкнул Скруджа от себя.
    Воздев руки в последней мольбе, Скрудж снова воззвал к Духу, чтобы он изменил его участь, и вдруг заметил, что в обличье Духа произошла перемена. Его капюшон и мантия сморщились, обвисли, весь он съежился и превратился в резную колонку кровати....
  13. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    images.jpeg

    Читать полностью.

    Приговорен к смерти!
    Пять недель живу я с этой мыслью, один на один с ней; она ни на миг не покидает меня, леденит меня, тяжестью своей пригибает к земле.
    Когда‑то – мне кажется, с тех пор прошли не недели, а годы, – я был человеком, как все люди. На каждый день, на каждый час, на каждую минуту находилась у меня новая мысль. Мой ум, свежий и молодой, был богат выдумками. Он изощрялся, развертывая их передо мной беспорядочной и бесконечной вереницей, расшивая все новыми узорами грубую и хрупкую ткань жизни. Мелькали там девичьи лица, пышные епископские облачения, выигранные битвы, шумные, горящие огнями театральные залы, и снова девичьи лица и уединенные прогулки в темноте под лапчатыми ветвями каштанов. Пир моего воображения никогда не иссякал. Я мог думать о чем хотел, я был свободен.
    Теперь я пленник. Мое тело заковано в кандалы и брошено в темницу, мой разум в плену у одной мысли. Ужасной, жестокой, неумолимой мысли!


    Раскрыть Спойлер

    Я думаю, понимаю, сознаю только одно: приговорен к смерти!
    Что бы я ни делал, жестокая мысль всегда здесь, рядом, точно гнетущий призрак, одна она, лицом к лицу со мной, несчастным, она ревниво гонит прочь все, чем можно отвлечься, и стоит мне отвернуться или закрыть глаза, как ее ледяные пальцы встряхивают меня. Она проскальзывает во все грезы, в которых мое воображение ищет прибежища от нее, страшным припевом вторит всем обращенным ко мне словам, вместе со мной приникает к ненавистным решеткам темницы, не дает мне покоя наяву, подстерегает мой тревожный сон и тут, во сне, предстает мне под видом ножа.
    Вот я проснулся в испуге и подумал: «Слава богу, это только сон!» И что же! Не успел я приподнять тяжелые веки и увидеть подтверждение роковой мысли в окружающей меня ужасной яви, в мокрых и осклизлых плитах пола, в тусклом свете ночника, в грубой ткани надетого на меня балахона, на угрюмом лице стражника, чья лядунка поблескивает сквозь решетку камеры, как уже мне почудился чей‑то шепот над самым моим ухом: «Приговорен к смерти"...

    Это было ясным августовским утром. За три дня до того начался надо мной суд, и три дня подряд туча зрителей собиралась каждое утро на приманку моего имени и моего преступления и располагалась на скамьях зала заседаний, точно воронье вокруг трупа; три дня подряд передо мной непрерывно кружил фантастический хоровод судей, свидетелей, защитников, королевских прокуроров, то карикатурный, то кровожадный, но неизменно мрачный и зловещий....

    Между тем явился мой адвокат. Его дожидались Он только что позавтракал плотно и с аппетитом. Дойдя до своего места, он с улыбкой наклонился ко мне.
    – Я надеюсь, – сказал он.
    – Правда? – спросил я беспечно и тоже улыбнулся.
    – Ну да, – подтвердил он, – их заключения я еще не знаю, но они, несомненно, отвергнут преднамеренность, и поэтому можно рассчитывать на пожизненную каторгу.
    – Что вы говорите! – возмутился я. – Тогда уж во сто крат лучше смерть!
    «Да, смерть! Кстати, я ничем не рискую, говоря так, – нашептывал мне внутренний голос. – Ведь смертный приговор непременно должны выносить в полночь, при свете факелов, в темном мрачном зале, холодной дождливой зимней ночью. А в ясное августовское утро, да при таких славных присяжных это невозможно!» И я снова стал смотреть на желтенький цветочек, освещенный солнцем.
    Но тут председатель, поджидавший только адвоката, приказал мне встать. Солдаты взяли на караул; словно электрический ток прошел по залу – все как один поднялись. Невзрачный плюгавый человечек, сидевший за столом пониже судейского стола, очевидно, секретарь, стал читать приговор, вынесенный присяжными в мое отсутствие. Холодный пот выступил у меня по всему телу; я прислонился к стене, чтобы не упасть.
    – Защитник! Имеете ли вы что‑либо возразить против применения наказания? – спросил председатель.
    Я‑то мог бы возразить против всего, только не находил слов. Язык прилип у меня к гортани.
    Защитник встал. Я понял, что он старается смягчить заключение присяжных и подменить вытекающую из него кару другой, той, о которой он мне говорил только что, а я даже слушать не захотел.
    Как же сильно было мое возмущение, если оно пробилось сквозь все противоречивые чувства, волновавшие меня! Я хотел вслух повторить то, что раньше сказал защитнику: во сто крат лучше смерть! Но у меня перехватило дыхание, я только дернул адвоката за рукав и судорожно выкрикнул:
    – Нет!
    Прокурор оспаривал доводы адвоката, и я слушал его с глупым удовлетворением. Потом судьи удалились, а когда вернулись, председатель прочитал мне приговор.
    – Приговорен к смерти! – повторила толпа; и когда меня повели прочь, все эти люди ринулись мне вслед с таким грохотом, будто рушилось здание. Я шел как пьяный, как оглушенный. Во мне произошел полный переворот. До смертного приговора я ощущал биение жизни, как все, дышал одним воздухом со всеми; теперь же я почувствовал явственно, что между мной и остальным миром выросла стена. Все казалось мне не таким, как прежде. Широкие, залитые светом окна, чудесное солнце, безоблачное небо, трогательный желтый цветочек – все поблекло, сделалось белым, как саван. И живые люди, мужчины, женщины, дети, теснившиеся на моем пути, стали похожи на привидения....

    Приговорен к смерти!
    Ну что тут такого? «Все люди, – помнится, прочел я в какой‑то книге, где больше ничего не было примечательного, – все люди приговорены к смерти с отсрочкой на неопределенное время».
    Значит, ничто особенно не изменилось в моем положении. С той минуты, как мне прочли приговор, сколько умерло людей, располагавших прожить долгую жизнь! Сколько опередило меня молодых, свободных, здоровых, собиравшихся в урочный день посмотреть, как мне отрубят голову на Гревской площади! И сколько таких, которые еще гуляют, дышат свежим воздухом, уходят и приходят когда им вздумается и все же, может быть, опередят меня!
    Да и о чем особенно жалеть мне в жизни? В самом деле, полумрак и черный хлеб темницы, ковшик Жидкой похлебки из арестантского котла, грубость обращения для меня, приученного к изысканной вежливости, ругань тюремщиков и надсмотрщиков, ни единого человека, который пожелал бы перемолвиться со мной словом, непрерывное внутреннее содрогание при мысли, что сделал я и что за это сделают со мной, – вот почти единственные блага, которые может отнять у меня палач.
    Нет! Все равно это ужасно!....


    Ну что ж! Пусть вокруг меня все однообразно и серо, зато во мне самом бушует буря, кипит борьба, разыгрывается трагедия. А неотступно преследующая меня мысль каждый час, каждый миг является мне в новом обличье, с каждым разом все страшней и кровожадней по мере приближения назначенного дня. Почему бы мне в моем одиночестве не рассказать себе, самому обо всем жестоком и неизведанном, что терзает меня? Материал, без сомнения, богатый; и как ни короток срок моей жизни, в ней столько еще будет смертной тоски, страха и муки от нынешнего и до последнего часа, что успеет исписаться перо и иссякнут чернила. Кстати, единственное средство меньше страдать – это наблюдать собственные муки и отвлекаться, описывая их....


    Солнце, весна, усеянные цветами луга, птицы, пробуждающиеся по утрам, облака, деревья, природа, воля, жизнь – все это уже не для меня? Нет! Меня надо спасти, меня! Неужели же это непоправимо и мне придется умереть завтра или даже сегодня, неужели исхода нет? Господи! От этой мысли можно голову себе размозжить о стену камеры!...

    После меня останется мать, останется жена, останется ребенок.
    Трехлетняя девочка, прелестная, нежненькая, розовая, с большими черными глазами и длинными каштановыми кудрями.
    Когда я ее видел в последний раз, ей было два года и один месяц.
    Итак, когда я умру, три женщины лишатся сына, мужа, отца; осиротеют, каждая по‑своему, овдовеют волею закона.
    Допустим, я наказан по справедливости; но они‑то, они, невинные, ничего не сделали. Все равно; они будут опозорены, разорены. Таково правосудие.
    У меня болит душа не о старушке матери; ей шестьдесят четыре года, она не переживет удара. А если и протянет несколько дней, так ей было бы только немножко горячей золы в ножной грелке, она все примет безропотно.
    Не болит у меня душа и о жене; у нее и так подорвано здоровье и расстроен ум. Она тоже скоро умрет, если только окончательно не лишится рассудка. Говорят, сумасшедшие долго живут; но тогда они хоть не сознают своего несчастья. Сознание у них спит, оно словно умерло.
    Но моя дочка, мое дитя, бедная моя крошка Мари сейчас играет, смеется, поет, ничего не подозревая, и о ней‑то у меня надрывается душа!...

    Пока я все это писал, свет лампы потускнел, настал день, на часах тюремной колокольни пробило шесть.
    Что это значит? Дежурный надзиратель только что был у меня в камере; войдя, он снял картуз, попросил извинения, что потревожил меня, и спросил, сколько возможно смягчив свой грубый голос, чего я желаю на завтрак…
    Дрожь охватила меня. Неужели это будет сегодня?...О господи, что ждет меня, горемычного? Что они сделают со мной?...

  14. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    5d57f9fe2d66f82faa1c0c1c33d15ae5.jpeg

    продолжение...

    Раскрыть Спойлер

    В ту минуту, когда часы били половину седьмого – нет, без четверти семь, – дверь камеры открылась снова. Вошел седовласый старик в коричневом рединготе. Он распахнул редингот. Я увидел сутану и брыжи. Это был священник.
    Но не тюремный священник. Зловещий признак.
    Патер сел напротив меня, приветливо улыбаясь; потом покачал головой и возвел глаза к небу, вернее к потолку темницы. Я понял его.
    – Сын мой, вы приготовились? – спросил он. Я ответил ослабевшим голосом:
    – Я не приготовился, но я готов.
    И в то же время в глазах у меня потемнело, холодный пот выступил по всему телу, в висках застучало, в ушах начался шум.
    Пока я, как сонный, качался на стуле, приветливый старик говорил. По крайней мере мне так казалось; насколько я припоминаю, он шевелил губами, размахивал руками, поблескивал глазами.
    Дверь отворилась еще раз. Грохот засовов вывел меня из оцепенения и прервал его речь. В сопровождении смотрителя появился приличного вида господин в черном фраке и отвесил мне глубокий поклон. Лицо этого человека, как лица факельщиков, выражало казенную скорбь. В руках он держал свернутую бумагу.
    – Сударь, – с учтивой улыбкой обратился он ко мне, – я судебный пристав при парижском королевском суде. Имею честь доставить вам послание от господина генерального прокурора.
    Первое потрясение прошло. Присутствие духа полностью вернулось ко мне.
    – Помнится, господин генеральный прокурор настойчиво требовал моей головы, – ответил я. – Весьма польщен, что он ко мне пишет. Надеюсь, моя смерть доставит ему истинное удовольствие. Иначе мне обидно было бы думать, что он с таким жаром добивался ее, а на самом деле ему это безразлично.
    Вслед за тем я потребовал твердым голосом:
    – Читайте, сударь!
    Он принялся читать длинный документ, нараспев заканчивая каждую строку и запинаясь на каждом слове. Из документа явствовало, что моя жалоба отклонена.
    – Приговор будет приведен в исполнение на Гревской площади, – добавил он, кончив читать и не поднимая глаз от гербовой бумаги. – Ровно в половине восьмого мы отправимся в Консьержери. Милостивый, государь! Надеюсь, вы не откажете в любезности последовать за мной?
    Я с некоторых пор перестал слушать. Смотритель разговаривал со священником; судебный пристав не отрывал глаз от бумаги; а я смотрел на дверь, оставшуюся полуоткрытой… «Несчастный фантазер! В коридоре четверо вооруженных солдат!»
    Судебный пристав повторил свой вопрос и на этот раз посмотрел на меня.
    – К вашим услугам! Когда пожелаете! – ответил я.
    Он поклонился мне:
    – Через полчаса я позволю себе явиться за вами. После этого меня оставили одного. Господи, только бы убежать, убежать каким угодно способом! Я должен вырваться отсюда, должен не медля ни минуты. Через двери, через окна, через крышу, даже оставляя клочья мяса на стропилах!
    О бессилье; проклятье, дьявольская насмешка! Месяцы нужны, на то, чтобы пробить эту стену хорошим Я инструментом, а у меня нет ни гвоздя, ни часа времени!...

    Прежде чем меня поглотил этот склеп на двух колесах, я окинул двор прощальным взглядом, полным такого отчаяния, от которого должны бы сокрушиться стены. Во двор, представлявший собою небольшую площадку, обсаженную деревцами, набилось еще больше зевак, чем в тот день, когда увозили каторжников. И тут уже толпа! Как и тогда, моросил осенний дождь, мелкий и холодный; он идет и сейчас, пока я пишу эти строки, и, наверно, будет идти весь день, который кончится после меня.


    Повозка тронулась. Она гулко прокатилась под сводом главных ворот, потом выехала на аллею, и тяжелые створки Бисетра захлопнулись за ней. Я застыл в оцепенении и только чувствовал, что меня везут, как человек, впавший в летаргический сон, чувствует, что его хоронят заживо, и не может ни пошевелиться, ни крикнуть. Я смутно слышал, как отрывисто звякают связки бубенцов на шее у почтовых лошадей, как колеса грохочут по камням или стукаются об кузов на ухабах, как цокают вокруг повозки копыта жандармских коней, как щелкает бич. Все это сливалось в один вихрь, уносивший меня.
    Сквозь прутья окошечка, проделанного напротив меня, я увидел надпись, высеченную крупными буквами над главными воротами Бисетра, и машинально прочел ее: «Убежище для престарелых».
    «Вот как, – подумал я, – оказывается, тут люди доживают до старости»...

    Боже! Неужто правда, что я умру до вечера? Я, вот этот самый я? И глухой гул голосов, доносящийся со двора, и оживленные толпы уже спешащих людей на набережных, и жандармы, которые снаряжаются у себя в казармах, и священник в черной рясе, и человек, чьи руки красны от крови, – все это из‑за меня? И умереть должен я! Я, тот я, что находится здесь, живет, движется, дышит, сидит за столом, похожим на любой другой стол в любом другом месте; тот я, наконец, которого я касаюсь и ощущаю, чья одежда ложится такими вот складками!..

    Ах, только бы меня помиловали! Только бы помиловали! Может быть, меня помилуют. Король не гневается на меня. Позовите моего адвоката. Позовите скорее! Я согласен на каторгу. Пусть приговорят к пяти годам или к двадцати, пусть приговорят к пожизненной каторге, пусть заклеймят. Только бы оставили жизнь!
    Ведь каторжник тоже ходит, движется, тоже видит солнце....

    Только что пробили часы.
    Не знаю сколько раз, – я плохо слышу их бой. В ушах у меня стоял гул как от органа. Это жужжат мои последние мысли.

    В торжественные минуты благоговейного паломничества в прошлое я с ужасом наталкиваюсь на свое преступление; но мне кажется, я раскаиваюсь недостаточно. До приговора угрызения совести были сильнее; с тех пор мысли о смерти вытеснили все остальное. А я хотел бы каяться еще и еще.
    Я забылся на миг, перебирая все, что было в моей жизни, а когда мысли мои вернулись к удару топором, который сейчас оборвет ее, я содрогнулся, будто узнал об этом впервые. Чудесное мое детство! Чудесная юность! Златотканый ковер, конец которого омочен в крови. Между прошлым и настоящим пролегла река крови – крови его и моей.
    Кто бы ни прочел когда‑нибудь повесть моей жизни, никто не поверит, чтобы после стольких лет беспорочного счастья мог наступить этот страшный год который начался преступлением и кончается казнью. Он никак не вяжется с остальными годами. Все же – подлые законы и подлые люди, – я не был дурным человеком!
    О господи! Умереть через несколько часов, сознавая, что в этот самый день год назад я был свободен и безвинен, совершал прогулки и бродил под деревьями по опавшей осенней листве.....

    Пробило четверть второго.
    Вот что я ощущаю сейчас:
    Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках.
    Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках. Всякий раз, как я встаю или наклоняюсь, мне кажется, будто в голове у меня переливается какая‑то жидкость и мозг мой бьется о стенки черепа.
    Судорожная дрожь проходит по всему телу, и перо часто выпадает из рук, как от гальванического толчка.
    Глаза словно разъедает дым. Локти ломит.
    Еще два часа и три четверти, и я буду исцелен....

    Говорят, в этом ничего нет страшного, при этом не страдают, это спокойный конец, и смерть таким способом очень облегчена.
    А чего стоит шестинедельная агония и целый день предсмертной муки? Чего стоит томление этого невозвратного дня, который тянется так медленно и проходит так быстро? Чего стоит эта лестница пыток, ступень за ступенью приводящая к эшафоту?
    По‑видимому, это не считается страданием. А неизвестно, что мучительнее – чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало мысль за мыслью.
    И откуда у них такая уверенность, что при этом не страдают? Кто это им сказал? Слышал ли кто‑нибудь, чтобы отрубленная голова, вся в крови, выглянула из корзины и крикнула в толпу: «Это совсем не больно!»?
    Кто из умерших по их рецепту приходил выразить им благодарность и заявить: «Изобретение хоть куда, лучшего не ищите, механизм действует исправно»?
    Уж не Робеспьер ли? Или Людовик XVI?
    Ничего страшного! Полминуты, нет – полсекунды, и все кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека, на которого падает тяжелое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется… Какой ужас!...

    Ну что ж! Соберем все мужество перед лицом смерти и прямо взглянем ей в глаза. Пусть ответит нам, что она такое и чего от нас хочет, со всех сторон рассмотрим эту жестокую мысль, постараемся расшифровать загадку и заранее заглянуть в могилу. Когда глаза мои закроются, я увижу, мне кажется, яркое сияние, бездны света, в которых будет вечно парить мой дух. Небо, мне кажется, засветится само по себе, а звезды будут на нем темными пятнами, не золотыми блестками на черном бархате, как в глазах живых, а черными точками на золотой парче.
    Или же мне, окаянному, откроется глубокая, страшная пропасть, со всех сторон окутанная мраком, и я буду вечно падать в нее и видеть, как во мгле шевелятся призраки.
    А может быть, после того, как это свершится, я очнусь на плоской сырой поверхности и буду ползать в темноте, вращаясь, как вращается скатившаяся голова.
    Мне кажется, сильный ветер будет гнать меня и сталкивать с другими катящимися головами. Местами мне будут попадаться болота и ручьи, наполненные неизвестной тепловатой жидкостью, такой же черной, как все кругом. Когда во время вращения глаза мои обратятся вверх, они увидят сумрачное небо, все в тяжелых, низко нависающих тучах, а дальше, в глубине, огромные клубы дыма, чернее самого мрака. Еще увидят они мелькающие во тьме красные точки, которые вблизи обернутся огненными птицами. И это будет длиться вечность. Возможно также, что в памятные даты гревские мертвецы собираются темными зимними ночами на площади, по праву принадлежащей им. К толпе этих бледных окровавленных теней примкну и я. Ночь безлунная, все говорят шепотом. И перед нами снова обветшалый фасад ратуши, ее облупленная крыша и циферблат, который был неумолим ко всем нам. На площади воздвигнута адская гильотина, где черт должен казнить палача. Произойдет это в четыре часа утра, и теперь уж мы будем толпиться вокруг.

    Допустим, что так оно и есть. Но если мертвецы возвращаются, в каком же облике возвращаются они? Что они сохраняют от своего урезанного, изувеченного тела? Что предпочитают? Голова или туловище становится призраком?
    А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет ее? Что берет у нее или придает ей? Куда девает ее? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать?
    О, найдите, найдите мне священника, который знал бы это! Мне нужен священник, мне нужно приложиться к распятию!...

    Из комнаты в ратуше
    Из ратуши!.. Итак, я здесь. Страшный путь пройден. Площадь там, внизу, и ненавистная толпа под окном вопит и ждет меня и хохочет.
    Как ни старался я быть стойким и неуязвимым, силы мне изменили.

    Пробило три часа, и мне пришли сказать, что пора. Я задрожал так, словно последние шесть часов, шесть недель, шесть месяцев думал о чем‑то другом. Меня это поразило как нечто неожиданное. Они заставили мен идти по их коридорам, спускаться по их лестницам. Они втолкнули меня через одну, потом вторую дверцу нижнего этажа в мрачное сводчатое тесное помещение, куда едва проникал свет дождливого, туманного дня. Посередине был поставлен стул. Мне велели сесть; я сел.
    Возле двери и у стен стояли какие‑то люди, кроме священника и жандармов, и еще в комнате находилось трое мужчин.
    Первый, краснощекий, толстый, выше и старше остальных, был одет в сюртук и продавленную треуголку. Это был он.
    Это был палач, слуга гильотины, а двое других его слуги.
    Едва я сел, как те двое по‑кошачьи подкрались мне сзади; я внезапно почувствовал холод стали в волосах и услышал лязганье ножниц.
    Волосы мои, обстриженные кое‑как, прядями падали мне на плечи, а мужчина в треуголке бережно смахивал их своей ручищей.
    Кругом переговаривались вполголоса.
    Снаружи слышался глухой гул, словно набегавший волнами. Я было подумал, что это река; но по взрывам смеха понял, что это толпа.
    Молодой человек у окна, что‑то отмечавший карандашом в записной книжке, спросил у одного из тюремщиков, как называется то, что происходит.
    – Туалет, приговоренного. – ответил тюремщик.
    Я понял, что завтра это будет описано в газетах.
    Вдруг один из подручных стащил с меня куртку, а другой взял мои опущенные руки, отвел их за спину, я почувствовал, как вокруг моих запястий обвивается веревка. Тем временем второй снимал с меня галстук. Батистовая сорочка, – единственный клочок, уцелевший от того, кем я был прежде, – на миг привела его в замешательство; потом он принялся срезать с нее ворот.
    От этой жуткой предусмотрительности, от прикосновения к шее холодной стали локти мои дернулись и приглушенный вопль вырвался у меня. Рука палача дрогнула.
    – Простите, сударь! – сказал он. – Неужели я задел вас?
    Палачи – люди обходительные.
    А толпа снаружи ревела все громче.
    Толстяк с прыщавым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом.
    – Благодарю вас, я чувствую себя хорошо, – ответил я, стараясь говорить твердым голосом.
    Тогда один из подручных нагнулся и надел мне на ноги петлю из тонкой бечевки, стянув ее настолько, чтобы я мог делать мелкие шажки. Конец этой веревки он соединил с той, которой были связаны руки. Потом толстяк накинул мне на плечи куртку и связал рукава у подбородка.
    Все, что полагалось сделать, было пока что сделано.
    Тут ко мне приблизился священник с распятием.
    – Идемте, сын мой, – сказал он.
    Помощники палача подхватили меня под мышки. Я встал и пошел. Ноги у меня были как ватные и подгибались, словно в каждой было два колена.
    В этот миг наружная дверь распахнулась. Бешеный рев, холодный воздух и дневной свет хлынули ко мне. Из‑под темного свода я, сквозь сетку дождя, сразу увидел все: тысячеголовую орущую толпу, запрудившую большую лестницу Дворца правосудия; направо, в уровень со входом, ряд конных жандармов, – низенькая дверца позволяла мне видеть только лошадиные ноги и груди; напротив – взвод солдат в боевом порядке; налево – задняя стенка телеги с приставленной к ней крутой лесенкой. Страшная картина, и тюремная дверь была для нее достойной рамой.
    Этой минуты я боялся и для нее берег все свои силы....

    Я потянулся к распятию и приложился.
    – Господи, смилуйся надо мной! – прошептал я, стараясь углубиться в молитву.

    Потом вдруг я ощутил пронизывающий холод, одежда промокла на мне насквозь, дождь поливал мою остриженную голову.
    – Вы дрожите от холода, сын мой? – спросил священник.
    – Да, – ответил я.
    Увы! Я дрожал не только от холода. Когда мы свернули с моста, какие‑то женщины пожалели мою молодость.
    Мы выехали на роковую набережную. Я уже почти ничего не видел и не слышал. Беспрерывные крики, бесчисленные головы в окнах, в дверях, на порогах лавок, на фонарных столбах, жестокое любопытство зевак; толпа, в которой все меня знают, а я не знаю никого; человеческие лица подо мной и вокруг меня. Я был как пьяный, как безумный, я застыл как в столбняке. Нестерпимое бремя – столько упорных, неотступных взглядов.
    Я трясся на скамейке, не замечая ни священника, ни распятия.
    В окружающем меня шуме я не отличал уже возгласов жалости от возгласов злорадства, смеха – от вздохов, слов – от гама; все сливалось в общий гул, от которого голова у меня гудела, как медный инструмент.
    Я бессознательно пробегал глазами вывески на лавках.
    Один раз странное любопытство побудило меня обернуться и посмотреть на то, к чему я приближался. Это было последнее дерзание рассудка. Но тело не повиновалось, шея у меня точно окостенела, точно отмерла заранее.
    Мне только удалось увидеть сбоку, слева на том берегу одну из башен Собора Богоматери, ту, на которой флаг, – вторая скрыта за ней. Там было много народа – оттуда, верно, все видно.
    А телега все подвигалась и подвигалась, лавки проплывали мимо, вывески, писаные, рисованные, золоченые, сменяли одна другую, чернь зубоскалила и топталась в грязи, и я подчинялся всему, как спящие – воле сновидения.
    Вдруг ряд лавок, по которому я скользил взглядом, оборвался на углу какой‑то площади; рев толпы стал еще громче, пронзительнее, восторженнее; телега неожиданно остановилась, и я едва не упал ничком на дно. Священник удержал меня.
    – Мужайтесь! – шепнул он.
    К задней стенке телеги приставили лесенку; священник помог мне, я спустился, сделал шаг, повернулся, чтобы сделать второй, и не мог. Между двумя фонарями набережной я увидел страшную штуку.
    Нет, это был не сон!
    Я зашатался, словно мне уже нанесли удар.
    – Мне надо сделать последнее заявление, – слабым голосом выкрикнул я.
    Меня привели сюда.
    Я попросил, чтобы мне разрешили написать мою последнюю волю. Мне развязали руки, но веревка тут; наготове, как и остальное там, внизу....

    Какое‑то должностное лицо, не то судья, не то пристав, только что приходил ко мне. Я просил у него помилования, сложив руки, как на молитве, и ползая перед ним на коленях. А он с саркастической усмешкой заметил, что ради этого не стоило его звать.
    – Добейтесь, добейтесь помилования! – твердил я. – Или, ради Христа, подождите хоть пять минут!
    Кто знает? Помилование еще может прийти! Слишком страшно так умирать в мои годы! Не раз случалось, что помилование приходило в последнюю минуту. А кого ж и миловать, сударь, если не меня?
    Безжалостный палач! Он подошел к судье и сказал, что казнь должна состояться в определенный час и час этот приближается, что он отвечает за все, а вдобавок идет дождь и механизм может заржаветь.
    – Ради Христа, подождите еще минутку, пока придет помилование, а то я не дамся, я буду кусаться!
    Судья и палач вышли. Я один – один с двумя жандармами.
    О эта гнусная чернь! Она воет, как гиена. А вдруг я ускользну от нее? Вдруг я буду спасен? Помилован?.. Не могут меня не помиловать!
    Проклятые! Я слышу на лестнице их шаги…
  15. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    vzPxFc9NSDWV4irRrxy9Bw.jpg

    4c1f051a37fbe92fb51a7a321391c50a-800x.jpg

    ЧИТАТЬ

    "Он вспомнил, один за другим, все недавние ужасные случаи, когда в людей его сановного и даже еще более высокого положения бросали бомбы, и бомбы рвали на клочки тело, разбрызгивали мозг по грязным кирпичным стенам, вышибали зубы из гнезд. И от этих Воспоминаний собственное тучное больное тело, раскинувшееся на кровати, казалось уже чужим, уже испытывающим огненную силу взрыва; и чудилось, будто руки в плече отделяются от туловища, зубы выпадают, мозг разделяется на частицы, ноги немеют и лежат покорно, пальцами вверх, как у покойника. Он усиленно шевелился, дышал громко, кашлял, чтобы ничем не походить на покойника, окружал себя живым шумом звенящих пружин, шелестящего одеяла; и чтобы показать, что он совершенно жив, ни капельки не умер и далек от смерти, как всякий другой человек, – громко и отрывисто басил в тишине и одиночестве спальни...
    Раскрыть Спойлер
    Скрипнув зубами, министр приподнялся на постели и сел, опершись лицом на ладони, – положительно он не мог заснуть в эту отвратительную ночь.
    И с ужасающей яркостью, зажимая лицо пухлыми надушенными ладонями, он представил себе, как завтра утром он вставал бы, ничего не зная, потом пил бы кофе, ничего не зная, потом одевался бы в прихожей. И ни он, ни швейцар, подававший шубу, ни лакей, приносивший кофе, не знали бы

    Ну, конечно, – думал он глубоко, внезапно окрепшею и плавною мыслью, – ведь это теперь, когда мне рассказали, я знаю и мне страшно, а ведь тогда бы я ничего не знал и спокойно пил бы кофе. Ну, а потом, конечно, эта смерть, – но разве я так боюсь смерти? Вот у меня болят почки, и умру же я когда-нибудь, а мне не страшно, потому что ничего не знаю. А эти дураки сказали: в час дня, ваше превосходительство. И думали, дураки, что я буду радоваться, а вместо того она стала в углу и не уходит. Не уходит, потому что это моя мысль. И не смерть страшна, а знание ее; и было бы совсем невозможно жить, если бы человек мог вполне точно и определенно знать день и час, когда умрет.А эти дураки предупреждают: „В час дня, ваше превосходительство!“

    Стало так легко и приятно, словно кто-то сказал ему, что он совсем бессмертен и не умрет никогда. И, снова чувствуя себя сильным и умным среди этого стада дураков, что так бессмысленно и нагло врываются в тайну грядущего, он задумался о блаженстве неведения тяжелыми мыслями старого, больного, много испытавшего человека. Ничему живому, ни человеку, ни зверю, не дано знать дня и часа своей смерти...."

    "Следующий за ним, Василий Каширин, весь состоял из одного сплошного, невыносимого ужаса смерти и такого же отчаянного желания сдержать этот ужас и не показать его судьям. С самого утра, как только повели их на суд, он начал задыхаться от учащенного биения сердца; на лбу все время капельками выступал пот, так же потны и холодны были руки, и липла к телу, связывая его движения, холодная потная рубаха. Сверхъестественным усилием воли он заставлял пальцы свои не дрожать, голос быть твердым и отчетливым, глаза спокойными. Вокруг себя он ничего не видел, голоса приносились к нему как из тумана, и в этот же туман посылал он свои отчаянные усилия – отвечать твердо, отвечать громко. Но, ответив, он тотчас забывал как и вопрос, так и ответ свой, и снова молчаливо и страшно боролся. И так явственно выступала в нем смерть, что судьи избегали смотреть на него, и трудно было определить его возраст, как у трупа, который уже начал разлагаться. По паспорту же ему было всего двадцать три года. Раз или два Вернер тихо прикасался рукою к его колену, и каждый раз он отвечал одним словом:
    – Ничего.
    Самое страшное было для него, когда являлось вдруг нестерпимое желание кричать – без слов, животным отчаянным криком. Тогда он тихо прикасался к Вернеру, и тот, не поднимая глаз, отвечал ему тихо:
    – Ничего, Вася. Скоро кончится.."


    Под тот же звон часов, отделенный от Сергея и Муси несколькими пустыми камерами, но одинокий столь тяжко, как если бы во всей вселенной существовал он один, в ужасе и тоске оканчивал свою жизнь несчастный Василий Каширин.
    Потный, с прилипшей к телу мокрой рубахой, распустившимися, прежде курчавыми волосами, он судорожно и безнадежно метался по камере, как человек, у которого нестерпимая зубная боль. Присаживался, вновь бегал, прижимался лбом к стене, останавливался и что-то разыскивал глазами – словно искал лекарства. Он так изменился, что как будто имелись у него два разных лица, и прежнее, молодое ушло куда-то, а на место его стало новое, страшное, пришедшее из темноты.
    К нему страх смерти пришел сразу и овладел им безраздельно и властно. Еще утром, идя на явную смерть, он фамильярничал с нею, а уже к вечеру, заключенный в одиночную камеру, был закружен и захлестнут волною бешеного страха. Пока он сам, своею волею, шел на опасность и смерть, пока свою смерть, хотя бы и страшную по виду, он держал в собственных руках, ему было легко и весело даже: в чувстве безбрежной свободы, смелого и твердого утверждения своей дерзкой и бесстрашной воли бесследно утопал маленький, сморщенный, словно старушечий страшок. Опоясанный адской машиной, он сам как бы превратился в адскую машину, включил в себя жестокий разум динамита, присвоил себе его огненную смертоносную мощь. И, идя по улице, среди суетливых, будничных, озабоченных своими делами людей, торопливо спасающихся от извозчичьих лошадей и трамвая, он казался себе пришлецом из иного, неведомого мира, где не знают ни смерти, ни страха. И вдруг сразу резкая, дикая, ошеломляющая перемена. Он уже не идёт, куда хочет, а его везут, – куда хотят. Он уже не выбирает места, а его сажают в каменную клетку и запирают на ключ, как вещь. Он уже не может выбрать свободно: жизнь или смерть, как все люди, а его непременно и неизбежно умертвят. За мгновение бывший воплощением воли, жизни и силы, он становится жалким образом единственного в мире бессилия, превращается в животное, ожидающее бойни, в глухую и безгласную вещь, которую можно переставлять, жечь, ломать. Что бы он ни говорил, слов его не послушают, а если станет кричать, то заткнут рот тряпкой, и будет ли он сам передвигать ногами, его отведут и повесят; и станет ли он сопротивляться, барахтаться, ляжет наземь – его осилят, поднимут, свяжут и связанного поднесут к виселице. И то, что эту машинную работу над ним исполнят люди, такие же, как и он, придает им новый, необыкновенный и зловещий вид: не то призраков, чего-то притворяющегося, явившегося только нарочно, не то механических кукол на пружине: берут, хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают веревку, кладут, везут, закапывают.
    И с первого же дня тюрьмы люди и жизнь превратились для него в непостижимо ужасный мир призраков и механических кукол. Почти обезумев от ужаса, он старался представить, что люди имеют язык и говорят, и не мог – казались немыми; старался вспомнить их речь, смысл слов, которые они употребляют при сношениях, – и не мог. Рты раскрываются, что-то звучит, потом они расходятся, передвигая ноги, и нет ничего.
    Так чувствовал бы себя человек, если бы ночью, когда он в доме один, все вещи ожили, задвигались и приобрели над ним, человеком, неограниченную власть. Вдруг стали бы его судить: шкап, стул, письменный стол и диван. Он бы кричал и метался, умолял, звал на помощь, а они что-то говорили бы по-своему между собою, потом повели его вешать: шкап, стул, письменный стол и диван. И смотрели бы на это остальные вещи.
    И все стало казаться игрушечным Василию Каширину, присужденному к смертной казни через повешение: его камера, дверь с глазком, звон заведенных часов, аккуратно вылепленная крепость, и особенно та механическая кукла с ружьем, которая стучит ногами по коридору, и те другие, которые, пугая, заглядывают к нему в окошечко и молча подают еду. И то, что он испытывал, не было ужасом перед смертью; скорее смерти он даже хотел: во всей извечной загадочности и непонятности своей она была доступнее разуму, чем этот так дико и фантастично превратившийся мир. Более того: смерть как бы уничтожалась совершенно в этом безумном мире призраков и кукол, теряла свой великий и загадочный смысл, становилась также чем-то механическим и только поэтому страшным. Берут, хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают веревку, кладут, везут, закапывают.
    Исчез из мира человек.
    На суде близость товарищей привела Каширина в себя, и он снова, на мгновение, увидел людей: сидят и судят его и что-то говорят на человеческом языке, слушают и как будто понимают. Но уже на свидании с матерью он, с ужасом человека, который начинает сходить с ума и понимает это, почувствовал ярко, что эта старая женщина в черном платочке – просто искусно сделанная механическая кукла, вроде тех, которые говорят: «па-па», «мама», но только лучше сделанная. Старался говорить с нею, а сам, вздрагивая, думал:
    «Господи! Да ведь это же кукла. Кукла матери. А вот та кукла солдата, а там, дома, кукла отца, а вот это кукла Василия Каширина».
    Казалось, еще немного и он услышит где-то треск механизма, поскрипывание несмазанных колес. Когда мать заплакала, на один миг снова мелькнуло что-то человеческое, но при первых же ее словах исчезло, и стало любопытно и ужасно смотреть, что из глаз куклы течет вода.
    Потом, в своей камере, когда ужас стал невыносим, Василий Каширин попробовал молиться. От всего того, чем под видом религии была окружена его юношеская жизнь в отцовском купеческом доме, остался один противный, горький и раздражающий осадок, и веры не было. Но когда-то, быть может, в раннем еще детстве, он услыхал три слова, и они поразили его трепетным волнением и потом на всю жизнь остались обвеянными тихой поэзией. Эти слова были: «Всех скорбящих радость».
    Случалось, в тяжелые минуты он шепнет про себя, без молитвы, без определенного сознания: «Всех скорбящих радость» – и вдруг станет легче и захочется пойти к кому-то милому и жаловаться тихо:
    – Наша жизнь… да разве это жизнь! Эх, милая вы моя, да разве это жизнь!
    А потом вдруг и смешно станет, и захочется кучерявить волосы, выкинуть колено, подставить грудь под чьи-то удары: на, бей!
    Никому, даже самым близким товарищам, он не говорил о своей «всех скорбящих радости» и даже сам как будто не знал о ней – так глубоко крылась она в душе его. И вспоминал не часто, с осторожностью.
    И теперь, когда ужас неразрешимой, воочию представшей тайны с головою покрыл его, как вода в половодье прибрежную лозиночку, он захотел молиться. Хотел стать на колени, но стыдно сделалось перед солдатом, и, сложив руки у груди, тихо прошептал:
    – Всех скорбящих радость!
    И с тоскою, выговаривая умильно, повторил:
    – Всех скорбящих радость, прийди ко мне, поддержи Ваську Каширина.
    Давно еще, когда он был на первом курсе университета и покучивал еще, до знакомства с Вернером и вступления в общество, он называл себя хвастливо и жалко «Васькой Кашириным» – теперь почему-то захотелось назваться так же. Но мертво и неотзывчиво прозвучали слова:
    – Всех скорбящих радость!
    Всколыхнулось что-то. Будто проплыл в отдалении чей-то тихий и скорбный образ и тихо погас, не озарив предсмертной тьмы. Били заведенные часы на колокольне. Застучал чем-то, шашкой, не то ружьем, солдат в коридоре и продолжительно, с переходами, зевнул.
    – Всех скорбящих радость! И ты молчишь! И ты ничего не хочешь сказать Ваське Каширину?
    Улыбался умильно и ждал. Но было пусто и в душе и вокруг. И не возвращался тихий и скорбный образ. Вспоминались ненужно и мучительно восковые горящие свечи, поп в рясе, нарисованная на стене икона, и как отец, сгибаясь и разгибаясь, молится и кладет поклоны, а сам смотрит исподлобья, молится ли Васька, не занялся ли баловством. И стало еще страшнее, чем до молитвы.
    Исчезло все.
    Безумие тяжко наползало. Сознание погасло, как потухающий разбросанный костер, холодело, как труп только что скончавшегося человека, у которого тепло еще в сердце, а ноги и руки уже окоченели. Еще раз, кроваво вспыхнув, сказала угасающая мысль, что он, Васька Каширин, может здесь сойти с ума, испытать муки, для которых нет названия, дойти до такого предела боли и страданий, до каких не доходило еще ни одно живое существо; что он может биться головою о стену, выколоть себе пальцем глаза, говорить и кричать, что ему угодно, уверять со слезами, что больше выносить он не может, – и ничего. Будет ничего.
    И ничего наступило. Ноги, у которых свое сознание и своя жизнь, продолжали ходить и носить дрожащее мокрое тело. Руки, у которых свое сознание, тщетно пытались запахнуть расходящийся на груди халат и согреть дрожащее мокрое тело. Тело дрожало и зябло. Глаза смотрели. И это был почти что покой.
    Но был ещё момент дикого ужаса. Это когда вошли люди. Он даже не подумал, что это значит – пора ехать на казнь, а просто увидел людей и испугался, почти по-детски.
    – Я не буду! Я не буду! – шептал он неслышно помертвевшими губами и тихо отодвигался в глубь камеры, как в детстве, когда поднимал руку отец.
    – Надо ехать.
    Говорят, ходят вокруг, что-то подают. Закрыл глаза, покачался – и тяжело начал собираться. Должно быть, сознание стало возвращаться: вдруг попросил у чиновника папиросу.

    "К вечеру Янсон несколько успокоился. День был такой обыкновенный, так обыкновенно светило облачное зимнее небо, так обыкновенно звучали в коридоре шаги и чей-то деловой разговор, так обыкновенно, и естественно, и обычно пахли щи из кислой капусты, что он опять перестал верить в казнь. Но к ночи стало страшно. Прежде Янсон ощущал ночь просто как темноту, как особенное темное время, когда нужно спать, но теперь он почувствовал ее таинственную и грозную сущность. Чтобы не верить в смерть, нужно видеть и слышать вокруг себя обыкновенное: шаги, голоса, свет, щи из кислой капусты, а теперь все было необыкновенное, и эта тишина, и этот мрак и сами по себе были уже как будто смертью.

    И чем дальше тянулась ночь, тем все страшнее становилось. С наивностью дикаря или ребенка, считающих возможным все, Янсону хотелось крикнуть солнцу: свети! И он просил, он умолял, чтобы солнце светило, но ночь неуклонно влекла над землею свои черные часы, и не было силы, которая могла бы остановить ее течение. И эта невозможность, впервые так ясно представшая слабому мозгу Янсона, наполнила его ужасом: еще не смея почувствовать это ясно, он уже сознал неизбежность близкой смерти и мертвеющей ногою ступил на первую ступень эшафота.

    День опять успокоил его, и ночь опять напугала, и так было до той ночи, когда он и сознал и почувствовал, что смерть неизбежна и наступит через три дня, на рассвете, когда будет вставать солнце.
    Он никогда не думал о том, что такое смерть, и образа для него смерть не имела, – но теперь он почувствовал ясно, увидел, ощутил, что она вошла в камеру и ищет его шаря руками. И, спасаясь, он начал бегать по камере.

    Но камера была такая маленькая, что, казалось, не острые, а тупые углы в ней, и все толкают его на середину. И не за что спрятаться. И дверь заперта. И светло. Несколько раз молча ударился туловищем о стены, раз стукнулся о дверь – глухо и пусто. Наткнулся на что-то и упал лицом вниз, и тут почувствовал, что она его хватает. И, лежа на животе, прилипая к полу, прячась лицом в его темный, грязный асфальт, Янсон завопил от ужаса. Лежал и кричал во весь голос, пока не пришли. И когда уже подняли с пола, и посадили на койку, и вылили на голову холодной воды, Янсон все еще не решался открыть крепко зажмуренных глаз. Приоткроет один, увидит светлый пустой угол или чей-то сапог в пустоте и опять начнет кричать.

    Но холодная вода начала действовать. Помогло и то, что дежурный надзиратель, все тот же старик, несколько раз лекарственно ударил Янсона по голове. И это ощущение жизни действительно прогнало смерть, и Янсон открыл глаза, и остальную часть ночи, с помутившимся мозгом, крепко проспал. Лежал на спине, с открытым ртом, и громко, заливисто храпел; и между неплотно закрытых век белел плоский и мертвый глаз без зрачка.

    А дальше все в мире, и день, и ночь, и шаги, и голоса, и щи из кислой капусты стали для него сплошным ужасом, повергли его в состояние дикого, ни с чем не сравнимого изумления. Его слабая мысль не могла связать этих двух представлений, так чудовищно противоречащих одно другому: обычно светлого дня, запаха и вкуса капусты – и того, что через два дня, через день он должен умереть. Он ничего не думал, он даже не считал часов, а просто стоял в немом ужасе перед этим противоречием, разорвавшим его мозг на две части; и стал он ровно бледный, ни белее, ни краснее, и по виду казался спокойным. Только ничего не ел и совсем перестал спать: или всю ночь, поджав пугливо под себя ноги, сидел на табурете, или тихонько, крадучись и сонно озираясь, прогуливался по камере. Рот у него все время был полураскрыт, как бы от непрестанного величайшего удивления; и, прежде чем взять в руки какой-нибудь самый обыкновенный предмет, он долго и тупо рассматривал его и брал недоверчиво..."

    "Но под конец, чем ближе к казни, стремительность разорванных образов становилась невыносимою. Цыганку уже хотелось остановиться, раскорячить ноги и остановиться, но крутящийся поток уносил его, и ухватиться не за что было: все плыло кругом. И уже стал беспокойным сон: появились новые, выпуклые, тяжелые, как деревянные, раскрашенные чурки, сновидения, еще более стремительные, чем мысли. Уже не поток это был, а бесконечное падение с бесконечной горы, кружащийся полет через весь видимо красочный мир. На воле Цыганок носил одни довольно франтовские усы, а в тюрьме у него отросла короткая, черная, колючая борода, и это делало его страшным и сумасшедшим по виду. Временами Цыганок действительно забывался и совершенно бессмысленно кружился по камере, но все еще ощупывал шершавые штукатуренные стены. И воду пил, как лошадь.

    Как-то к вечеру, когда зажгли огонь, Цыганок стал на четвереньки посреди камеры и завыл дрожащим волчьим воем. Был он как-то особенно серьезен при этом и выл так, будто делал важное и необходимое дело. Набирал полную грудь воздуха и медленно выпускал его в продолжительном, дрожащем вое; и внимательно, зажмурив глаза, прислушивался, как выходит. И самая дрожь в голосе казалась несколько умышленною; и не кричал он бестолково, а выводил тщательно каждую ноту в этом зверином вопле, полном несказанного ужаса и скорби.
    Потом сразу оборвал вой и несколько минут, не поднимаясь с четверенек, молчал. Вдруг тихонько, в землю, забормотал:
    – Голубчики, миленькие… Голубчики, миленькие, пожалейте… Голубчики!.. Миленькие!..
    И тоже как будто прислушивался, как выходит. Скажет слово и прислушивается.
    Потом вскочил – и целый час, не переводя духа, ругался по-матерщине.
    – У, такие-сякие, туда-та-та-та! – орал он, выворачивая налившиеся кровью глаза. – Вешать так вешать, а не то… У, такие-сякие…
    И белый как мел солдат, плача от тоски, от ужаса, тыкал в дверь дулом ружья и беспомощно кричал:
    – Застрелю! Ей-Богу, застрелю! Слышишь!
    Но стрелять не смел: в приговоренных к казни, если не было настоящего бунта, никогда не стреляли. А Цыганок скрипел зубами, бранился и плевал – его человеческий мозг, поставленный на чудовищно острую грань между жизнью и смертью, распадался на части, как комок сухой и выветрившейся глины".
    "Страх смерти начал являться к нему постепенно и как-то толчками: точно возьмет кто и снизу, изо всей силы, подтолкнет сердце кулаком. Скорее больно, чем страшно. Потом ощущение забудется – и через несколько часов явится снова, и с каждым разом становится оно все продолжительнее и сильнее. И уже ясно начинает принимать мутные очертания какого-то большого и даже невыносимого страха.
    «Неужели я боюсь? – подумал Сергей с удивлением. – Вот еще глупости!»

    Боялся не он – боялось его молодое, крепкое, сильное тело, которое не удавалось обмануть ни гимнастикой немца Мюллера, ни холодными обтираниями. И чем крепче, чем свежее оно становилось после холодной воды, тем острее и невыносимее делались ощущения мгновенного страха. И именно в те минуты, когда на воле он ощущал особый подъем жизнерадостности и силы, утром, после крепкого сна и физических упражнений, – тут появлялся этот острый, как бы чужой страх. Он заметил это и подумал:
    «Глупо, брат Сергей. Чтобы оно умерло легче, его надо ослабить, а не укреплять. Глупо!»...

    Но скоро тело привыкло и к этому режиму, и страх смерти появился снова, – правда, не такой острый, не такой огневый, но еще более нудный, похожий на тошноту. «Это оттого, что тянут долго, – подумал Сергей, – хорошо бы все это время, до казни, проспать», – и старался как можно дольше спать. Вначале удавалось, но потом, оттого ли, что переспал он, или по другой причине, появилась бессонница. И с нею пришли острые, зоркие мысли, а с ними и тоска о жизни.
    «Разве я ее, дьявола, боюсь? – думал он о смерти. – Это мне жизни жалко. Великолепная вещь, что бы там ни говорили пессимисты. А что если пессимиста повесить? Ах, жалко жизни, очень жалко. И зачем борода у меня выросла? Не росла, не росла, а то вдруг выросла. И зачем?»
    Покачивал головою грустно и вздыхал продолжительными тяжелыми вздохами. Молчание – и продолжительный, глубокий вздох; опять короткое молчание – и снова еще более продолжительный, тяжелый вздох.
    Так было до суда и до последнего страшного свидания со стариками. Когда он проснулся в камере с ясным сознанием, что с жизнью все покончено, что впереди только несколько часов ожидания в пустоте и смерть, – стало как-то странно. Точно его оголили всего, как-то необыкновенно оголили – не только одежду с него сняли, но отодрали от него солнце, воздух, шум и свет, поступки и речи. Смерти еще нет, но нет уже и жизни, а есть что-то новое, поразительно непонятное, и не то совсем лишенное смысла, не то имеющее смысл, но такой глубокий, таинственный и нечеловеческий, что открыть его невозможно.
    – Фу-ты, черт! – мучительно удивлялся Сергей. – Да что же это такое? Да где же это я? Я… какой я?
    Оглядел всего себя, внимательно, с интересом, начиная от больших арестантских туфель, кончая животом, на котором оттопыривался халат. Прошелся по камере, растопырив руки и продолжая оглядывать себя, как женщина в новом платье, которое ей длинно. Повертел головою – вертится. И это, несколько страшное почему-то, есть он, Сергей Головин, и этого – не будет. И все сделалось странно.
    Попробовал ходить по камере – странно, что ходит. Попробовал сидеть – странно, что сидит. Попробовал выпить воды – странно, что пьет, что глотает, что держит кружку, что есть пальцы, и эти пальцы дрожат. Поперхнулся, закашлялся и, кашляя, думал: «Как это странно, я кашляю».
    «Да что я, с ума, что ли, схожу! – подумал Сергей, холодея. – Этого еще недоставало, чтобы черт их побрал!»
    Потер лоб рукою, но и это было странно. И тогда, не дыша, на целые, казалось, часы он замер в неподвижности, гася всякую мысль, удерживая громкое дыхание, избегая всякого движения – ибо всякая мысль было безумие, всякое движение было безумие. Времени не стало, как бы в пространство превратилось оно, прозрачное, безвоздушное, в огромную площадь, на которой все, и земля, и жизнь, и люди; и все это видимо одним взглядом, все до самого конца, до загадочного обрыва – смерти. И не в том было мучение, что видна смерть, а в том, что сразу видны и жизнь и смерть. Святотатственною рукою была отдернута завеса, сызвека скрывающая тайну жизни и тайну смерти, и они перестали быть тайной, – но не сделались они и понятными, как истина, начертанная на неведомом языке. Не было таких понятий в его человеческом мозгу, не было таких слов на его человеческом языке, которые могли бы охватить увиденное. И слова: «мне страшно» – звучали в нем только потому, что не было иного слова, не существовало и не могло существовать понятия, соответствующего этому новому, нечеловеческому состоянию. Так было бы с человеком, если бы он, оставаясь в пределах человеческого разумения, опыта и чувств, вдруг увидел самого Бога, – увидел и не понял бы, хотя бы и знал, что это называется Бог, и содрогнулся бы неслыханными муками неслыханного непонимания.

    "Они ехали, чтобы через два часа стать перед лицом неразгаданной великой тайны, из жизни уйти в смерть, – и знакомились. В двух плоскостях одновременно шли жизнь и смерть, и до конца, до самых смешных и нелепых мелочей оставалась жизнью жизнь.
    – А что вы сделали, Янсон?
    – Я хозяина резал ножом. Деньги крал.
    По голосу казалось, что Янсон засыпает. В темноте Вернер нашел его вялую руку и пожал. Янсон так же вяло отобрал руку.
    – Тебе страшно? – спросил Вернер.
    – Я не хочу".

    "И казалось минутами, что они едут на какой-то праздник; странно, но почти все ехавшие на казнь ощущали то же и, наряду с тоскою и ужасом, радовались смутно тому необыкновенному, что сейчас произойдет. Упивалась действительность безумием, и призраки родила смерть, сочетавшаяся с жизнью."

    "– Зачем ты зовешь меня барином, когда мы все…
    – Верно, – с удовольствием согласился Цыганок. – Какой ты барин, когда рядом со мной висеть будешь! Вот он кто барин-то, – ткнул он пальцем на молчаливого жандарма. – Э, а вот энтот-то ваш того, не хуже нашего, – указал он глазами на Василия. – Барин, а барин, боишься, а?
    – Ничего, – ответил туго ворочающийся язык.
    – Ну уж какой там ничего. Да ты не стыдись, тут стыдиться нечего. Это собака только хвостом виляет да зубы скалит, как ее вешать ведут, а ты ведь человек".

    Деловито постукивали колеса, маленькие вагончики попрыгивали по узеньким рельсам и старательно бежали. Вот на закруглении или у переезда жидко и старательно засвистел паровозик – машинист боялся кого-нибудь задавить. И дико было подумать, что в повешение людей вносится так много обычной человеческой аккуратности, старания, деловитости, что самое безумное на земле дело совершается с таким простым, разумным видом. Бежали вагоны, в них сидели люди, как всегда сидят, и ехали, как они обычно ездят; а потом будет остановка, как всегда – «поезд стоит пять минут».
    И тут наступит смерть – вечность – великая тайна."

    "– Холодно, – сказал Василий Каширин тугими, точно и вправду замерзшими губами; и вышло у него это слово так: хо-а-дна.
    Таня Ковальчук засуетилась.
    – На платок, повяжи шею. Платок очень теплый.
    – Шею? – неожиданно спросил Сергей и испугался вопроса.
    Но так как и все подумали то же, то никто его не слыхал, – как будто никто ничего не сказал или все сразу сказали одно и то же слово".

    Вдруг вагончики дрогнули и явственно замедлили ход. Все, кроме Янсона и Каширина, привстали и так же быстро сели опять.
    – Станция! – сказал Сергей.
    Как будто сразу из вагона выкачали весь воздух: так трудно стало дышать. Выросшее сердце распирало грудь, становилось поперек горла, металось безумно – кричало в ужасе своим кроваво-полным голосом. А глаза смотрели вниз на подрагивающий пол, а уши слушали, как все медленнее вертелись колеса – скользили – опять вертелись – и вдруг стали.
    Поезд остановился.
    Тут наступил сон. Не то чтобы было очень страшно, а призрачно, беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона."

    "– Надо проститься…– сказала Таня Ковальчук.
    – Погоди, еще приговор будут читать, – ответил Вернер. – А где Янсон?
    Янсон лежал на снегу, и возле него с чем-то возились. Вдруг остро запахло нашатырным спиртом.
    – Ну что там, доктор? Вы скоро? – спросил кто-то нетерпеливо.
    – Ничего, простой обморок. Потрите ему уши снегом. Он уже отходит, можно читать.
    Свет потайного фонарика упал на бумагу и белые без перчаток руки. И то и другое немного дрожало; дрожал и голос:
    – Господа, может быть, приговора не читать, ведь вы его знаете? Как вы?
    – Не читать, – за всех ответил Вернер, и фонарик быстро погас.
    От священника также все отказались. Цыганок сказал:
    – Буде, батя, дурака ломать; ты меня простишь, а они меня повесят. Ступай, откудова пришел".

    "Когда Сергей Головин и Каширин уже отошли на несколько шагов, Каширин вдруг остановился и сказал громко и отчетливо, но совершенно чужим, незнакомым голосом:
    – Прощайте, товарищи!
    – Прощай, товарищ! – крикнули ему.
    Ушли. Стало тихо. Фонарики за деревьями остановились неподвижно. Ждали вскрика, голоса, какого-нибудь шума, – но было тихо там, как и здесь, и неподвижно желтели фонарики.
    – Ах, Боже мой! – дико прохрипел кто-то. Оглянулись: это в предсмертном томлении маялся Цыганок. – Вешают!
    Отвернулись, и снова стало тихо. "

    "Двинулись Муся и Цыганок. Женщина шла осторожно, оскользаясь и, по привычке, поддерживая юбки; и крепко под руку, остерегая и нащупывая ногою дорогу, вел ее к смерти мужчина.
    Огни остановились. Тихо и пусто было вокруг Тани Ковальчук. Молчали солдаты, все серые в бесцветном и тихом свете начинающегося дня.
    – Одна я, – вдруг заговорила Таня и вздохнула. – Умер Сережа, умер и Вернер и Вася. Одна я. Солдатики, а солдатики, одна я. Одна…
    Над морем всходило солнце.
    Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый ужасный цветок, высовывался среди губ, орошенных кровавой пеной, – плыли трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда. И так же был мягок и пахуч весенний снег, и так же свеж и крепок весенний воздух. И чернела в снегу потерянная Сергеем мокрая, стоптанная калоша.
    Так люди приветствовали восходящее солнце."
  16. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Память о смерти научит внимать самому себе

    Оптинские старцы имели память смертную. Преподобный Лев писал о том, что память смертная учит внимательной жизни, учит помнить о заповедях, о своих грехах:

    «Память о смерти научит внимать самому себе. Часто в цветущих летах восхищаются от сей жизни в вечную, а тем ужаснее, если внезапно. Нам же, приближенным к двери гроба, ужели можно отлагать жизнь свою на многая лета, — покаемся и живы будем душою вечно».
    Раскрыть Спойлер

    Старец Макарий напоминал о том, что время идет незаметно для нас, и часто мы заботимся о бренном теле и забываем о вечной душе:

    «Время течет нечувствительно; и не видим, как оно летит, измеряемо секундами, минутами, часами, днями и далее и всякая секунда приближает нас к вечности. Мы, зная это, плохо печемся о том, как предстать и дать отчет нелицеприемному Судии. Чувственность помрачает ум наш. Всё наше попечение и помышление о том, чтобы доставить покой телу; а о душе мало радим – страстей не искореняем, и даже не противимся им; и от того лишаемся мира и покоя душевного».

    Старец писал о нашей земной жизни как о капле в море, напоминал о вечности и дне Судном: «Мятемся, колеблемся, смущаемся; и всё протекает, как река, и уносит всё прошедшее, как будто и не было; весьма немногое история и повествования частные оставляют на память о былом. Нынешний день оканчивается в моей жизни 66 год, а завтра начнется 67. Но что это в отношении к вечности? Меньше, нежели капля в море. Но какая будет вечность, о сем надобно теперь подумать и просить милосердого нашего Создателя и Искупителя, да милостив нам будет в день судный и сподобит десного стояния. А как-то мы плохо о сем думаем, будто и вечности не будет. Так и жизнь проводим – заповеди преступаем и истинного покаяния не имеем. Господи, помилуй!»

    Преподобный Макарий часто говорил ученикам своим: «Пора, пора домой!» Иногда они даже не обращали на эти его слова особенного внимания, может быть, отчасти потому, что мысль о смерти, как одно из духовных деланий, никогда не оставляла его.

    Преподобный Исаакий I, стяжав память о смерти, часто повторял: «Ах, как умирать-то!» Плоды этого постоянного памятования о смерти выражались иногда в слезах покаяния и умиления, в которых заставали его некоторые из братии, если приходили внезапно.

    ЕЩЁ ЦИТАТЫ ПРАВОСЛАВНЫХ ПОДВИЖНИКОВ.
  17. Оффлайн
    Лакшми

    Лакшми Дятел

    2C05AAA2-83BD-48D1-A35A-C83A80D28EF2_cx0_cy7_cw0_w650_r1_s.jpg

    "Я нашел лазейку в ужас бытия".

    Искусство понимать старость

    Саша Галицкий – художник, почти тридцать лет назад уехавший из России в Израиль и практически половину этого времени работающий там со стариками в домах престарелых. Его работа – нечто среднее между трудом психоаналитика и старика Харона, перевозчика покойников через унылую речку Стикс. Это и неудивительно, ведь большинству его подопечных сильно за 80, а то и за 90 лет, каждая их встреча может оказаться для обоих последней.
    Раскрыть Спойлер

    - Старость преследует любого человека с детства. У кого как, но у некоторых ощущение собственной старости приходит уже лет в пятнадцать-шестнадцать. Старость вообще-то – штука непривлекательная. Когда у тебя появляются пигментные пятна на руках, а зубы начинают двигаться вместе с нижней челюстью…Я просто очень близко подхожу к людям. Подхожу на расстояние дыхания, чувствую движение внутри них самих и между нами, ощущаю взгляды, научился читать между строк. Эта способность или есть, или ее нет в принципе. Научился понимать, что отношения – не слова, а атмосфера между людьми, что мне нельзя сидеть на занятиях, я должен ходить, меня должны видеть. Должен перемещаться, подходить, касаться этих людей плечами, брать их за шеи, смеяться с ними. Представь, одного уже привозят на инвалидной коляске, а другой пока что приходит сам с помощью ходунков. Они ведут между собой некий разговор. Один пережил "хрустальную ночь", а другой всю жизнь был каким-то очень засекреченным человеком. Из-за этой своей секретности он до сих пор не фотографируется. Ему где-то под девяносто, и он сумасшедший. Так вот, у них между собой разговор: "Ну, как нога?" – "Да так…" – "А! Будет тогда так". При этом один сидит, а другой пока ходит, и у обоих один диагноз. Я невольно слушаю этот разговор, внешне бессмысленный, но сами они друг друга очень хорошо понимают. А я, в свою очередь, научился это слышать.

    Я прихожу на работу и вижу человека, которого в Израиль привезли лет сто назад еще в двух-трехлетнем возрасте. В Германии его папа владел большим заводом, и сами нацисты помогли ему вовремя оттуда уехать. Он продал свой завод за большие деньги еще до 1933 года. Всю свою жизнь отец после того просидел в местном кафе и научился на иврите только двум словам – "хорошо" и "спасибо". Других ему не понадобилось. Его сын стал очень богатым человеком в Тель-Авиве, владельцем огромного числа магазинов. В какой-то момент я понял, что он приходит ко мне на занятия по резьбе, потому что сами ритмичные удары по дереву доставляют ему удовольствие. Поэтому всегда даю ему в руки самую тяжелую, массивную деревяху. Сегодня утром он просидел с ней дольше обычного просто потому, что очень хотелось постучать. В художестве как таковом он не понимает совершенно. Другие ищут в этом иное. К примеру, женщина, выжившая в концентрационном лагере и в 1946 году проходившая реабилитацию в шведском лагере при весе в 40 с небольшим килограммов, обожает вырезать портреты девушек с косами и красить им глаза в голубой цвет. Однажды в качестве источника вдохновения я ей подсунул ее же собственный портрет в молодости. Просто она сама дала мне кассету со своими воспоминаниями, где были и ее фотографии 1946 года. И когда я ей подсунул ее же собственный портрет, она была страшно удивлена: "Откуда у тебя это?" Странно, но именно такими жестами ты "продираешь" душу человека.

    Люди устают жить. Ни один из моих друзей не хочет вернуться на тридцать-сорок лет обратно. Мне самому сейчас 61 год. Когда ты понимаешь, видишь внутренним зрением весь жизненный круг, чувствуешь, как он совершенно логично завершается, то возвращаться уже не хочется. Конечно, умирать отчасти жалко, но выхода-то у нас нет. Можно или дотянуть до девяноста, или умереть "красавцем" в пятьдесят, как тот же бедный Антон Носик (Антон Носик – российский и израильский стартап-менеджер, журналист, популярный блогер. Умер в Москве в 2017-м, ему был 51 год. – Прим.). Я вообще считаю, что природе на нас глубоко наплевать. Она производит нас, строгает человеко-людей, и ей глубоко наплевать, успешен ты или нет, проживешь ты 40 или 200 лет, будешь ли ты счастлив или несчастлив. Кроме того, ты можешь не выполнять никаких "обязательств" – не иметь детей, не строить дом и не выращивать дерево. А с того момента, как ты детей завел, то все, п**дец, ты выполнил уже свою миссию, дальше уже все – на твое усмотрение. Но лично меня безусловно воодушевляет активная жизнь очень пожилых людей, тех, кому за девяносто. Ведь они чувствуют так же, как и мы. Конечно, у них больше разных болезней, но душа работает на 100%. Среди нас случаются особые случаи любви или, напротив, обиды. К примеру, я кому-то вовремя не сказал "здравствуй" или он мне сказал "шалом", а я случайно не ответил. Есть люди, к подобным мелочам удивительно чувствительные, как маленькие девочки и мальчики.

    Иными словами, можно сказать, эмоциональная сторона жизни даже усиливается в таком возрасте по крайней мере не ослабевает. Хотя, как шутит один мой ученик, "в молодости у меня были голубые глаза и красный х**, а теперь у меня красные глаза и голубой х**. Стало быть, в принципе ничего не изменилось".

    – Ты вообще ходишь на их похороны?

    – Обычно нет, но вот в этом случае, проснувшись в 5 утра, я обнаружил послание от его восьмидесятилетней дочери о том, что "сегодня утром папа умер в своей постели, похороны тогда-то". И так получилось, что я успел "протиснуться" между живыми и мертвыми, успел на эту печальную церемонию. На следующий день пришел работать в его группу в доме престарелых, и все молчали. Никто не говорил про это событие, хотя все знали. Даже не было объявления. Смерть в подобных случаях воспринимается как некое отдохновение, как благо.

    – Но большинство твоих учеников все же во что-то веруют?

    – По-разному. Тот же самый недавно умерший Петрушка, будучи совсем не религиозным, как я недавно узнал, был еще в малолетнем возрасте отправлен родителями в религиозную школу в Варшаве. Но попросил его оттуда убрать. Это случилось в 1920-х годах, и было совершенно нехарактерно для польско-еврейской диаспоры. Все выходцы из Польши отличались религиозностью. Но Петрушка мне говорил, что после смерти все разбивается на атомы, становится землей и дает жизнь для следующих поколений живых существ. А я как-то ответил, что не хочу ему помогать при таких безрадостных перспективах. Так мы шутили.

    – Значит, у тебя самого иная точка зрения на этот веселый вопрос?

    – Я верю во что-то, не столь ясно выразимое… Хорошо помню, как дрожала занавеска в больничной палате, когда умерла мама… Не знаю уж, что в тот момент оттуда вылетело. Да и вылетело ли что-то вообще. Не знаю, где эти души, ведь сколько людей перебывало на земле – миллиарды и миллиарды. Где они могут "храниться"? Тут любая галактика переполнится. Я все время "плыву" со своими чувствами, будучи очень малоумным человеком, и работаю в основном какими-то другими органами. Они-то и помогают мне чего-то придумать.

    – А расхожая поговорка "старый что малый" соответствует реальности?

    – Считаю, что да. Во-первых, старый человек вновь позволяет себе играть. Игра – это вещь, легитимная лишь в детстве и в старости. Взрослые, вечно сосредоточенные на заработке денег, просто не могут себе позволить играть. А тут мои ученики сначала приходят ко мне на занятия резьбой по дереву, потом у них в планах бильярд, затем бридж.

    – Означает ли это, что старость дает большую свободу?

    – Конечно. Когда с человека снимается ответственность, он опять становится собой, переставая корчить из себя "успешного человека". Перед моими глазами проходит немало людей, которые сейчас доигрывают игры, в которые они недоиграли в Польше в те же 1930-е годы, с приходом фашизма. Возможно, это меня в них как раз и привлекает. Я общаюсь с людьми, существующими вне социальных рамок, вне рамок "приличного". Они заведомо асоциальны и занимаются только собой. Так, как младенец ползает по своему манежику, у него режутся первые зубки, так же и старики мечутся по тому же манежику, хотя зубки у них уже и выпали…

    – Вот как раз на счет "ползать". Как старики смиряются с собственной беспомощностью?

    – Мне это непонятно, но как-то они смиряются. В тех домах престарелых, где я работаю, пристраиваются специальные комнатки, в которых живут помощницы, филиппинки или румынки, в зависимости от близости языка. Но вообще-то, смиряться их заставляет сама жизнь. К примеру, у меня среди учеников был какой-то страшный израильский генерал, приползавший ко мне на урок с огромным трудом. И когда я его спрашивал, отчего тот не возьмёт себе помощника, он отвечал: "Если я его возьму, то умру".

    Еще одна страшная проблема старости – утрата прежнего интереса к тебе со стороны близких, бывших друзей и мира вообще. Ты становишься отчасти изгоем из-за своей беспомощности.
    Каждый из нас живёт в своей возрастной группе. Для них "убывающие" друзья фактически "переселяются на тот свет". Из близких их в основном окружают внуки и правнуки. Многие не слишком стремятся к общению с "предками".Они просто общаются с ними уже как-то по-другому. У того же Петрушки дочке было восемьдесят, а внукам – по сорок с лишним. Как говорится, "мы не меняемся, только дети взрослеют".

    – Расскажи о проекте "Ван Гоги".

    – Он был придуман в 2013 году и до сих пор не совсем закончен. Моими учениками было сделано девяносто досочек размером 20х30 см, каждая со своим вариантом работы Ван Гога "Портрет Папаши Танги". Это было выставлено в Москве, в Манеже, и приурочено к двадцатипятилетию восстановления дипломатических отношений между Россией и Израилем. Кроме того, иногда я беру незаконченные работы своих стариков и дорисовываю фактически в память о них. Рисую акрилом, не обращая внимания на первоначальный замысел ее бывшего владельца, относясь к ней как к белому листу с неким рельефным рисунком. Получаются такие странные двойные напластования. Года два назад с моей нынешней женой Таней мы сделали в Иерусалиме выставку, как ни странно, на редкость яркую и оптимистичную. Автор здесь остался неясен. Первый начал, потом остановился по уважительным причинам, а потом кто-то другой его труд продолжил уже совершенно в другой технике.

    – Как меняется способ функционирования механизма памяти у пожилого человека? Как работает память?

    Никак не работает. У меня есть люди, приходящие ко мне на протяжении пятнадцати лет раз в неделю, и каждый раз я им объясняю одно и то же.

    – А что-то из своего детства они помнят?

    Я вычитал в книгах, что память – перевернутая пирамида времени, своего рода песочные часы. В какой-то момент они переворачиваются, и из них высыпается то, что было вчера. Позавчера высыпается чуть позже. Мама с папой и собственное детство остаются на дне этой пирамиды. Проще говоря, все мужья, жены, дети в какой-то момент высыпаются, остаются родители. Так работает память. Но здесь мы не говорим об очень больных людях, о крайних ситуациях. И все же любому человеку, которому даю сегодня инструмент, я повторяю то, что говорил ему вчера и десять лет назад, причем всякий раз он отвечает: "Хорошо, я попробую". Но каждый раз тут всплывает элемент отношения к человеку: отнесись ко мне, проведи тут своей ручкой, подай мне сигнал, и я пойму, что ты со мной. По сути человек хочет, чтобы его "поцеловали", проявили к нему максимум внимания. Поэтому категорически невозможно сказать ему: "Да я ж вчера тебе то же самое показывал!"

    – У тебя только что вышла книга "Не боись! Как постареть и не сойти с ума". И это уже вторая после "Мама, не горюй!". Тематически они близки. Расскажи, зачем они были написаны.

    Первая книжка была более жесткой, отчасти дидактичной и обращена к людям сорока-пятидесяти лет. Там тоже есть подзаголовок "Как научиться общаться с пожилыми родителями и при этом не сойти с ума самому". Она состояла во многом из советов, как именно вести себя в конкретных ситуациях. Я получил на нее огромное количество отзывов. Ведь когда мы общаемся с пожилыми людьми, то считаем, что они – такие же, как мы. Мы смотрим на них своими глазами, обижаемся, злимся, нас приводит в ярость то, что они – совершенно другие. Отец, к примеру, может на тебя обижаться только потому, что он утром не покакал или не спал ночью. Ни то, ни другое к тебе не относится. Но ты как естественный раздражитель получаешь "п**ды" именно за это.

    Вторая книжка "Не боись!", как второй ребёнок, вылетела очень быстро. Там много поразительных личных человеческих историй, не вошедших в первую книгу. Поэтому она вышла намного более эмоциональной, хотя я и старался дать в ней ответы на многие конкретные вопросы. Представь, ты встречаешь пожилую женщину, заходящую к тебе на урок, у нее всегда в руке булка и закрепившаяся навечно походка лыжницы. Она всегда вежлива, в конце урока говорит о том, "как хорошо, что к тебе зашла". Но сам-то ты знаешь, что сорок лет назад у нее утонул сын, и в какие-то секунды вашей беседы она сознается, что часто пользуется анонимной телефонной помощью. На что я спрашиваю: а как часто ты это делаешь? Она отвечает: каждый день. Я ей советую: в пятницу не звони, ты же ко мне приходишь. Словом, невольно выходишь здесь на какой-то особый уровень общения, сближения с ними. Они перестают меня бояться. Я – один из их стада. При том что я им не внук и не сын, могу пошутить с ними довольно грубовато, к примеру, на тему секса. Они же не будут на эту тему шутить с детьми, а со мной можно.

    – А они шутить любят?

    Конечно!

    – За эти годы ты со всей неизбежностью успел распрощаться с очень многими своими "выпускниками". Ты постоянно вынужден находиться в их мире, фактически балансируя между жизнью и смертью, подчас даже являясь их проводником в мир иной. Как тебе самому удалось не сойти с ума в подобной ситуации? Да и уверен ли ты сейчас, что пребываешь в своем уме?

    Нет, не уверен. Эта работа меня как раз и привлекает своей сумасшедшей остротой и трагизмом ежедневного общения с ними. Ведь это не дети, которые завтра обрастут сиськами, бородой, усами, женятся и уйдут в свою жизнь. Это – деды, которые вырезают сегодня каких-то лошадок, а завтра эти лошадки останутся без хозяев, никчемные и ненужные. Мы с этим дедом оба это прекрасно понимаем, когда он говорит: "Если успею, хочу сделать такую работу, какую делаешь ты". В этом-то и заключается вся пронзительность нашего общения. Я бы даже сказал "метафизическую пронзительность". Это действительно какие-то особенные, метафизически глубокие вещи. У меня есть дед, ему девяносто два года. Он родился в Венгрии и рассказывал мне, как висел целый час на дыбе в концлагере за то, что украл какие-то картофельные очистки. А потом прятался в какой-то ямке 40х40 см. В итоге ему повезло, что пришли русские и освободили этот лагерь. Потом он служил у русских в комендатуре, а затем делал деревянные протезы для инвалидов. Вот и сейчас он на моих занятиях делает не столько деревянные скульптуры, сколько протезы, потом красит их белой масляной краской или обтягивает змеиной кожей – все как тогда. Две недели назад он поехал в Будапешт, на свою родину, и привез оттуда "самую лучшую в мире колбасу". Отдал он мне ее втихаря, тайно, "потому что там свинина" и "чтоб другие евреи не видели". Да и вообще, другие подумают, что "я даю тебе взятку". И вдруг я опять прихожу на работу и вижу: там, в углу, бродит просто какая-то тень от него. Он сильно сдал и начал заговариваться. Спрашиваю, что случилось. Отвечает: был несколько дней в больнице, что-то искали в его жёлчном пузыре, но он все равно пришел ко мне поработать. И я вдруг особенно ярко ощутил, что передо мной – глубокий старик, чья жизнь, в сущности, висит на волоске. Сегодня я еще вижу хотя бы его тень, а завтра ее просто не будет. Я молча дал ему свой номер телефона с тем, чтобы передать мне ответ из клиники. Такое тонкое ощущение метафизического "тремора" между вами возникает тогда, когда приходит к тебе человек после похорон жены и говорит: "Ты мне сегодня был нужен".

    –Саша, ты ежедневно общаешься и занимаешься арт-терапией с девяностолетними старцами с весьма драматичной биографией (война, концлагеря и так далее). При этом сам сохраняешь не только здравый смысл, но и иронию. Я не спрашиваю, легко ли тебе, относительно молодому еще человеку, шутить со смертью. Но как на подобные шутки реагируют твои подопечные, те, которым до финальной черты осталось буквально полшага? Им-то зачем нужно такое общение?

    –Один из моих стариков примерно год приходил на наши занятия в столь печальном состоянии, что было ощущение, будто бы совсем уже умирает. Потом он неожиданно исчез, а сейчас опять вернулся. И когда закончились занятия и все ушли, он подошёл ко мне, задрал рубашку, и вдруг оказалось, что у него все кишки практически вывернуты наружу, грыжа. Я стою ошеломленный, но не могу не задать ему естественный в таких случаях вопрос: "А ты не хочешь сделать операцию?" – "Не могу, – говорит. – Врач сказал: этой операцией я тебя убью". Оказывается, он пришел только потому, что у него возникли слова откровения, фактически прощания, очень ценные, которые ему хочется сказать только мне. Он сказал их, и они легли своей тяжестью уже на мои плечи. Такие слова человек говорит только в самом конце жизни, выплескивая на собеседника все, что у него по-настоящему болит. И я все принимаю. Не знаю, как объяснить этот тонкий и страшный драматический момент человеческого общения понятнее и умнее.

    Вот сейчас мы сидим здесь, в уютном доме, но я все равно думаю про этого старика, который ходит с вывернутым животом, каждую секунду оставшегося ему времени вынужденно видя свои свисающие кишки. В такой ситуации ты сам вдруг невольно понимаешь, что это состояние не зависит от возраста. Никогда не знаешь, у кого как сложится судьба: кто-то может еще в 97 вполне себе "огурчик", а кто-то уже в 40 может иметь кишки, свисающие до колен. Это правда так. Никто из нас не знает, что именно ждет за поворотом.

    К примеру, двое моих учеников, парализованных человека, рассказывали мне, как вдруг остро ощутили собственную старость. Ведь ты как старый автомобиль. До поры до времени все работает отлично, но в какой-то момент отказывает одна передача. Что в таком случае может сделать мастер по ремонту автомобилей? Да в сущности ничего, только сказать: "Ребята, живите с этим дальше!" Потом прихожу я, беру этого надломленного автомобиля-человека и стараюсь ему показать, что все нормально. Иными словами, делаю хорошую мину при плохой игре. Ведь я не могу ему ничем помочь – приделать новую руку или ногу. Могу только сказать: "Да херня! Все там будем". И эта беспомощность перед смертью пробивает буквально до печенок. А когда я начинаю уже чувствовать их проблемы как собственные печенки, тогда эти старики – мои.

    Был у меня среди подопечных некий Хаим, из Прибалтики. Ему было то ли 94, то ли 95 лет. Он всегда любил слушать классическую музыку, напевал что-то из известных опер буквально каждый день. Когда я его спрашивал, как дела, он неизменно отвечал: "Пока я к тебе прихожу, все нормально". Но однажды я пришел и услышал, что Хаим умер. А у меня остался его недоделанный портрет Бетховена, который мы только-только с ним начали. И вот взял его домой.

    Мне странно, что эти рельефчики, над которыми совсем недавно кропотливо пыхтели мои ученики, в один прекрасный день вдруг можно перевернуть кверху ногами и нарисовать на них чёрт знает что, без всякой связи с первичным замыслом автора. Думаю, что они вряд ли бы поняли. Kак говорил по похожему поводу Д. Хармс: "Но что-нибудь ведь надо же с ними делать!" Думаю, что если оставаться кондовым материалистом, то эти раскрашенные мною доски – просто точка в моих личных отношениях с каждым из "Неуспевающих". А если в материализме хоть немного сомневаться, то это такая цветная запятая.
    Мне просто надо было в душе поставить некую точку в память об этом старике из Прибалтики, всегда уверявшем меня, что "верблюд" – это какое-то страшное ругательство на идише, парень, у которого что-то явно не в порядке. "Он какой-то верблюд", – говорили про таких. И только от меня узнал, что верблюд – это вполне мирное животное.

    D2E85D23-9290-4C4C-BAE2-0BA23307A137_w650_r0_s.jpg

    Вот так, постепенно с каждым из них на каком-то очень тонком уровне образуется некая связь, которая потом неизбежно обрывается в связи с физическим уходом человека. В итоге он превращается в какую-то точку в твоей душе. Ты берешь незаконченную работу человека и рисуешь что-то свое поверх нее. А сам он уходит в некий общий склад человеческих душ, которые были до него и будут после.

    А вообще я не знаю, что у меня за работа – учить резьбе по дереву умирающих людей, к чему она, зачем она… Скорее всего, речь тут идет об очищении душ, включая и мою собственную. Моя душа словно "затачивается" о них, не знаю, правда, каким именно образом. Есть ощущение, что ты обретаешь некое свойство, позволяющее почувствовать себя этим человеком, ощутить его боль, страдания. Причем все происходит даже без слов, возможно, сопровождаясь грубыми, обсценными шутками, чем я лично занимаюсь постоянно. И вот тут, мне кажется, есть какая-то основа, которая как раз и составляет всю мою работу. Ведь с точки зрения здравого смысла это не работа, а просто ерунда. Но я чувствую, что моя душа, если она у меня есть, неизменно приближается к той, уходящей, и вот тут начинается какое-то особое взаимодействие.

    Среди историй моих подопечных, я уже говорил, есть удивительно много историй любви. Как показывает опыт, любовь запросто может прийти и в 80. У меня есть пара. Оба они родились лет сто назад где-то на границе Румынии. Он прошел через фашистские лагеря, был стекольщиком на немецком аэродроме, потом как-то попал на 2-й Белорусский фронт, где оказался в разведке. Там его ранили в ногу, и он был отправлен на лечение домой, но дезертировал из Красной армии и отпустил усы, чтобы его не узнали (это был уже 1945 год). Так до сих пор с усами и ходит. С этой женщиной они когда-то выросли вместе, но ее судьба сложилась совсем иначе. Ее богатая семья дала немцам денег, чтобы спастись. И какой-то немец сказал, что будет стрелять им вслед, но не по ним, а они должны бежать как можно дальше и быстрее. В итоге действительно добежали до Украины и спаслись.
    Позже оба они поженились, а потом и овдовели. Тогда-то и решили, наконец, соединиться: она пришла к нему жить в израильский дом престарелых, и 13 лет они там прожили вместе в одной комнатке. Но в прошлом году она вдруг от него ушла. А ведь оба 1924 года рождения! Но это не помешало ей переселиться в другую квартирку, причем в том же самом доме престарелых. И ко мне на уроки они начали приходить делить свое имущество. Она на своих ходунках привозила его вещи, он – ее. Но сейчас у них опять вроде все хорошо. Я наблюдаю: когда она заходит, то говорит "здравствуйте", смотрит только на него. А потом оборачивается ко мне, возмущается: "Он мне не ответил!" Я ее утешаю: "Он просто тебя не услышал".

    AC183C79-0D3F-42BC-AF0C-EAC8A3012727_cx3_cy30_cw97_w650_r1_s.jpg

    Так что все эти страсти, эмоции, любовь сопровождают человека до самого конца…
    А тут как-то однажды он приходит, а ее нет. Спрашиваю, что случилось. Отвечает: "Да у нее что-то с ногой". Проходит неделя, она появляется вновь. Спрашиваю, что случилось. Отвечает: "Тромб. И если б пошел выше, ты бы меня больше уже не увидел". Вот эта тонкая грань между жизнью и смертью в таком возрасте, конечно, страшно впечатляет.

    – Ты мне не раз рассказывал, что многие твои подопечные в детстве прошли нацистские концлагеря.

    – Да, хотя, к сожалению, их число стремительно уменьшается. К примеру, в одной из моих групп был человек, которому пробили номер с ошибкой – не добили одну точку, и там цифра 9 была похожа на 7. И это спасло ему жизнь. Во время селекции в Освенциме нацисты записали на его имя не тот номер. А там была такая история: сначала их раздевали догола, они проходили через одного врача, потом – через второго, подтверждающего, и затем их опять собирали всех вместе. Вместе они жили так еще несколько дней. А потом приходили люди со списками, и по ним уже отсылали в печку. А у него была рана на ноге, и он прошел эти две проверки, оказавшись таким образом кандидатом в печку. Ребята его утешают: "Ну ничего, ты, считай, уже отмучился, а нам еще тут сколько ждать!" Но из-за ошибки "врачей" он этой печки избежал. Но страшно другое: когда закончилась война, он вышел из лагеря, шел по лесу и искал сук, на котором мог бы повеситься. Какая жуткая психологическая драма! Человек спасался 3-4-5 лет, а когда угроза ушла и за тобой уже никто не гонится, он сам начинает искать смерть. В итоге нашел какую-то казарму, где сидели немцы, зашел и сказал: "Я еврей, убейте меня!" Ему ответили: "Спокойно, парень! Война закончилась. Заходи, будешь спать на топчане. Когда солдаты поедят и уйдут, можешь есть все, что найдешь на кухне". В итоге они-то его и выходили.

    А есть история человека, вылечившегося от тифа ровно за одну ночь. Он лежал в лагере, в тифозном бараке. Туда заходил эсэсовец в белых перчатках, вызывал очередную жертву и на улице стрелял ей в голову. А этот парень сумел выдавить какое-то окошко, вылезти через него, перелезть через специальную загородку, ночью войти в общий барак к величайшей радости своего отца и всех остальных сокамерников, давно уже уверенных, что он лежит в куче мертвых тифозных тел. На следующий день он был совершенно здоров. Вот такие загадочные вещи тогда случались.
    Вообще, это люди, многие из которых оставили свои свидетельства в музее Холокоста. Сейчас один придумал делать на деревянных дощечках свою историю. Сначала приносил фотографии своих подвигов, потом мы делали композиции из них и переносили на досочки. Но пока что застряли в 1947 году. Так что я тут недавно пошутил: "Ты давай, не спеши. У тебя еще вся жизнь впереди". Вот сидит он и делает свою копию с явно постановочной фотографии подрывников. Там есть какие-то рельсы, кругом лес, а сам подрывник красивым постановочным жестом подкладывает под рельсы мину. А рядом, смотрю, он пишет цифру "16". Спрашиваю, что это значит? Отвечает, что ровно столько раз он участвовал в подобных операциях. Да, история нам временами словно бы ухмыляется.

    – Но вот что важно: пройдя весь этот ужас войны и концлагерей, они сумели вернуть себя к нормальной жизни?

    – Недалеко от того места, где мы с моей подругой Таней живем, есть кибуц под названием "Бухенвальд". Его основали выходцы из Бухенвальда. Позже, правда, название поменяли. Оказалось, что люди, прошедшие через этот ужасный лагерь, настолько хорошо понимали друг друга, что и в мирной жизни им было проще объединиться. У одной из работавших со мной женщин муж был как раз создателем этого кибуца. Жизнь с ним у нее была очень тяжелая. Она даже как-то мне призналась, что сумела простить мужа только после того, как его не стало.
    Словом, это люди с поломанной судьбой. Но я подчас в них просто влюбляюсь.
    Сейчас стали появляться уже более молодые ребята. К примеру, работаю в клубе пенсионеров города Кфвар-Сава, и там есть такой коренастый парень, участник арабских войн, выполнявший какие-то секретные операции. Он относительно молодой, ему всего лишь 70 с небольшим. Однажды во время урока резьбы он мне говорит: "Знаешь, вот этим самым карандашом я могу запросто тебя убить". Отвечаю: "Верю, все понял. Убивать не надо". А потом спросил его, как их учили убивать. Он ответил, что нельзя было выпускать пули поодиночке, надо было это делать сразу залпом. И если не убью сейчас я, то убьют меня и моих друзей. И вот возможность открыться именно таким людям, со столь непростым прошлым, на каком-то дурацком уроке резьбы по дереву меня просто потрясает.

    Недавно он попросил меня с ним выйти из комнаты, где проходили занятия, и поведал мне свою тайну: "Знаешь, я скоро умру. У меня нашли какую-то дурацкую опухоль в голове". И теперь, когда у нас с ним есть эта общая тайна, мы при встрече показываем друг другу большой палец, мол, отлично, что живой. Перед смертью он хочет успеть сделать еще одну скульптуру и просит ему помочь. Вижу, как каждую неделю он все больше увядает, но для нас наша молчаливая общая работа – своего рода деревянное братство, братство жизни и смерти.

    – А как ты думаешь, зачем этим людям, стоящим уже на пороге небытия, реализовывать себя таким странным образом?

    – Думаю, им просто нужна моя энергия, они приходят, чтобы подпитаться мной. Приходят, потому что им тут хорошо. Здесь они забывают о том, о чем не хотят помнить. Сам процесс здесь важнее результата. Результат – вещь условная. Мы говорим: встретимся, чтобы сделать дощечку. Но на самом деле мы делаем это только для того, чтобы посмотреть друг другу в глаза, рассказать про свои несчастья, а потом чтобы мы оба над этим посмеялись.

    Они ведь зачастую рассказывают просто какие-то дичайшие истории, в частности, про свое здоровье. И я все это использую в общении с ними, знаю, с кем о чем пошутить, кого толкнуть локтем, кого ущипнуть. Это, собственно, и называется арт-терапией. Работа (картинка) может делаться как подарок правнуку, но это лишь формальная цель. На самом же деле она гораздо более глубокая.

    К сожалению, это поколение людей уже уходит. Когда я начал работать, 15-16-17 лет назад, их было гораздо больше. Помню, тогда ко мне приходила женщина, прошедшая через Майданек. Про нее даже фильм снят "Последний клоун Майданека". В семи-восьмилетнем возрасте она выживала в лагере благодаря тому, что плясала на столе в немецкой столовой, исполняя польские, русские и немецкие танцы.

    А сейчас, когда ко мне приползают все эти старики и старухи, я невольно натыкаюсь на совершенно необыкновенные, неожиданные факты. Однажды мы делали какую-то деревянную фигуру, одна из моих учениц спросила: "Сколько пальцев вырезаем на руке?" Отвечаю: "Вырезаем все! А что, ты не помнишь, сколько у тебя пальцев на руке?" Она помнила. Но когда я точно так же пошутил про пальцы на ноге одного деда, тот охотно стянул ботинок и продемонстрировал культю из двух пальцев. Оказалось, он был в сирийском плену, где его пытали. Человеческие судьбы бесконечно разнообразны. И каждая из этих историй имеет свой логический конец, становясь закрытой для других книгой. В некоторых из них есть такие повороты судьбы, которые ты не найдешь ни в одном романе.

    У меня есть одна пара. Он – человек-легенда, чех из 1-й эскадрильи военно-воздушных сил, знаки отличия ему выдавал сам Бен-Гурион. Потом он был профессором, владел какими-то фирмами летательных аппаратов-беспилотников, а она – дама из Голландии. Познакомились они у меня на уроке. Но потом поссорились. Сначала пришла она и заявила, что не хочет с ним сидеть. Потом передумала менять место и уселась рядом. Но при этом оба упорно не разговаривали, продолжая тем самым свой молчаливый диалог. Обоим в районе 90. Вот такие судьбы!.. Ну, как можно не любить мою работу?!

    А вообще, судя по моим подопечным, в лагерях выживали в основном хулиганы. К примеру, один человек неоднократно пытался сбежать из лагеря, но безуспешно. И вот уже в 1945 году их погнали по так называемой "дороге смерти". Он был с отцом. И так случилось, что эта дорога проходила через их родной город. Отец сказал: "Сейчас – самое время убегать". И он сбежал, притом что побег оказался, по его словам, каким-то чудом. Стояли два полицейских, которые случайно отвернулись. Словом, все было так невероятно, что казалось, его вело само Провидение. В итоге он пришел к людям, которых знал еще до войны, и попросил его спрятать. Его проводили на второй этаж, где лежала куча еврейского барахла, украденного этим крестьянином. Там он провел ночь. Наутро пришел хозяин и сказал, что не может больше его держать. Тогда он ушел в поле и укрылся там в стогу сена. Но очень скоро увидел поблизости нациста с собакой, которая его учуяла. А он, будучи в лагере, какое-то время работал на псарне и умел обращаться с собаками. Он снял с себя штаны и ими задушил эту огромную овчарку. Боясь, что она все-таки оживет, этими самыми штанами он привязал ее к дереву, потом выскочил из своего убежища и так, без штанов, побежал искать нациста, которого был готов разорвать голыми руками. Правда, тот к тому времени успел испариться. Зато неподалеку он увидел советские танки, и командир оказался евреем и заговорил с ним на идише. Представляешь, какая сумасшедшая, невообразимая история?!

    9BED3E33-5053-4DD6-A77E-1C6574D89347_w650_r0_s.jpg
    А другой человек, родом из Белоруссии, рассказывал, что маленьким ребенком помнит, как на еврейскую Пасху к ним пришли нацисты, согнали всех в сарай и сожгли живыми. А ведь все это остается в головах на всю оставшуюся жизнь, если они, конечно, сумели спастись. С этим они живут.

    Один мой ученик вспоминает яркий эпизод из партизанской жизни, когда они были с какой-то девушкой в одной деревне, где пьянствовали "на полпарашюта". Тогда за половину парашюта можно было целую неделю есть бульбу, пить самогон и петь песни. Когда же они вернулись в партизанский отряд, ему сказали, что она – подосланная шпионка. И в какую-то зимнюю ночь за ним пришли, приказали взять пистолет и идти в направлении конюшни. Впереди шел командир отряда, девушка посередине, а позади плелся мой ученик. Где-то на полпути командир заорал ему: "Стреляй в нее!" Он не смог. Командир продолжал орать, и в итоге он ее убил, выстрелив ей в голову. Вот такие истории эти люди носят с собой всю жизнь. Я его спросил: "Ты с ней спал?" Тот ответил: "Нет, мы только пели песни".

    – Но когда он тебе рассказывал эту историю, он ощущал ее как некий грех?

    – Нет. Во-первых, все они столько раз рассказывают подобные истории даже самим себе, что те уже не выглядят каким-то откровением. Это часть их судьбы, с которой они живут.

    – А вообще, в их ожидании смерти было предощущение страха расплаты?

    – Я вспоминаю, как умирал мой тесть. Он был командир минометной роты и брал Берлин. Поднимал людей в атаку и перед собственной смертью рассказывал про какого-то еврея, который получил ранение в живот и, умирая, клял его, командира, последними словами. Да, наверное, перед смертью приходит чувство расплаты. Хотя, возможно, далеко не ко всем.

    Человек, который потом стал создателем первого в Израиле завода компьютерной техники и участвовал в американском космическом проекте, родился в Кракове. Там во время войны его грузную бабушку выволокли из подъезда и застрелили прямо на тротуаре. А сам он был очень худенький мальчик, и старшие братья прятали его за собственными спинами, чтобы он не попал сразу в группу на уничтожение.

    А еще один человек, 1937 года рождения, из Белоруссии, рассказывал про женщину с младенцем, которую куда-то гнали нацисты. Она жаловалась, что не может идти, у нее на руках ребенок. Тогда солдат взял этого младенца, ударил его головой об угол дома и сказал: "Вот теперь ты можешь идти". С.
  18. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Дзогчен Понлоп Ринпоче: готовы ли мы к смерти?

    Готовы мы к тому или нет, но встреча с Владыкой смерти предстоит каждому. Каков он, этот Владыка, и какую власть имеет он над нами? Этот легендарный образ, внушающий столько страха, не что иное, как олицетворение непостоянства и закона причины и следствия, или кармы.

    В буддийских текстах Владыка смерти непобедим. Возобладать над ним под силу лишь человеку, обладающему истинной мудростью. Эта мудрость казнит самого палача.

    Раскрыть Спойлер

    В основе того, что мы называем жизнью, лежит иллюзия непрерывности, последовательность мгновений, поток эмоций, мыслей, воспоминаний, который мы ощущаем как наш собственный. Итак, мы сами погружаемся в этот поток существования как обладатели этой непрерывности. Однако при внимательном анализе мы понимаем, что эта непрерывность подобна сну, иллюзии. Эта реальность не является ни непрерывной, ни материальной. Её составляют отдельные моменты, которые появляются, растворяются, и возникают вновь, подобно волнам в океане. Точно также «я» появляется и растворяется каждое мгновенье. Оно не длится от одного мгновения к другому. «Я» предыдущего мгновения растворяется и исчезает. Возникает «я» следующего мгновения. Нельзя сказать, что эти два «я» похожи или отличаются друг от друга, но наш ум накладывает на них единый ментальный ярлык «я». Когда эта иллюзия постоянства рассеивается в мгновение ока, у нас появляется возможность восприятия глубинной реальности. Это и есть истинная и постоянная природа ума, неотделимая от ума и реализации Падмасамбхавы.Это первоначальное сознание, светоносная мудрость, из которой возникают все явления. Эта мудрость не поддается познанию, в обычном смысле этого слова, поскольку находится вне любых умопостроений. Она также вне времени. Она за рамками рождения и смерти. Если нам удается объединиться с этим опытом, тогда прошлого и будущего больше не существует, и мы естественно пробуждаемся к широкому и сияющему миру.

    Когда мы обладаем истинным знанием того, что за каждой смертью, следует возрождение, мы можем расслабиться. Наше сознание начинает открываться процессу изменения. Мы чувствуем, что действительно можем прикоснуться к реальности и перестаём бояться смерти. Мы можем научиться жить здесь и сейчас, с пониманием того, что жизнь не заканчивается в момент смерти. Таким образом, с буддийской точки зрения у нас есть выбор: управлять своей судьбой, чтобы жить и умирать здесь и сейчас, или ждать, зажмурившись, послания от вечности, пока смерть сама не заставит вас открыть глаза.

    Поскольку мы любим, когда всё хорошо кончается, зачем спорить с Владыкой смерти?

    Отправляясь в путешествие.

    Когда мы отправляемся в долгое путешествие, это в некотором смысле подобно смерти. Все наши ощущения связаны с переменами. В момент, когда мы переступаем порог дома и закрываем дверь, мы оставляем жизнь позади. Мы прощаемся с нашей семьёй, с нашими друзьями, с родственными связями и повседневной рутиной, в которой мы жили. Садясь в такси, везущее нас в аэропот, мы можем одновременно увствовать грусть и восторг. Оставляя дом, можно одновременно грустить из-за разлуки и радоваться освобождению от всего, что, возможно, довлело над нами. Всё меньше и меньше мы думаем о доме, всё больше и больше о месте, куда направляемся. Мы начинаем рассматривать его на карте, думать о том, где приземлимся, о новых знакомых, о новых возможностях, о новой обстановке – о новом предстоящем опыте. Пока мы еще не достигли места назначения, мы находимся в пути, между двумя пунктами. Мир исчез, подобно сну прошедшей ночи, а следующая ещё не наступила. В этом пространстве мы пребываем в полной свободе: нам больше не нужно прикладывать усилия, чтобы быть собой, мы больше не привязаны к повседневному существованию и его постоянным требованиям. Настоящий момент обретает всю свежесть восприятия, и мы лучше ценим его. Но, в то же время, мы можем быть очень напуганы, потеряв всякую опору, потому что находимся на незнакомой территории. Мы не уверены ни в том, что произойдёт в следующее мгновение, ни в том, куда это нас приведёт. Но как только мы расслабляемся, наша уязвимость рассеивается, и окружающий мир становится дружелюбным и поддерживает нас. Мы вновь чувствуем себя легко в этом мире и доверяем ему.

    Покинуть эту жизнь – словно отправиться в долгое путешествие. В этом случае путешествие совершает наш ум. Мы оставляем позади это тело, тех, кого мы любим, наше имущество, весь опыт, полученный в этой жизни, и отправляемся в будущую жизнь. Мы в пути между двумя пунктами. Мы уже покинули родной дом, но ещё не достигли места назначения. Мы ни в прошлом, ни в будущем. Мы зажаты между вчера и завтра. Фактически, мы ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС – в единственном месте, где мы действительно можем быть.
  19. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Я уже говорил раньше, что люблю факт своей смерти. Он сделал возможной мою жизнь. Без него не могло быть пробуждения. Так я узнал ценность вещей. Так я узнал красоту. Благодаря этому я основываюсь на благодарности, а не на страхе. Благодаря этому я могу отличить ребёнка от взрослого, спящего от пробуждённого, просто посмотреть на человека и сказать, стоит ли смерть перед ним или позади него.

    Я говорю не о какой-то абстрактной смерти, но о смерти в самом личном, интимном смысле – о вашей смерти. Во сне смерть многозначительна – тень «не-я» в царстве сна. Смерть — это бабайка. Вы не можете убить его, или спрятаться от него, или убежать, вы можете только повернуться к нему или отвернутся от него.

    Вытравите слова «Только тот день для меня наступит, в котором я пробуждён» на зеркале у себя в ванной. Созерцание смерти, своей собственной смертности это реальная, мощнейшая медитация. Осознавание смерти это настоящий дза-дзен, это универсальная духовная практика, единственная, необходимая кому-либо когда-либо, и которую каждый должен выполнять, поэтому да, вы должны желать во что бы то ни стало привнести эту живую осознанность в свою жизнь. Развейте привычку вспоминать о смерти каждый раз, когда смотрите на часы, когда садитесь к столу, каждый раз, когда идёте в туалет. Гуляйте каждый день и думайте о том, что значит, быть живым, идти, видеть и слышать, дышать. Это не упражнение, это не что-то, во что вам необходимо поверить, как в аффирмацию, это нечто реальное, и оно находится в центре каждой вашей мысли каждого действия. Если бы вы знали, что умрёте завтра, что бы вы сделали сегодня? И почему, чёрт возьми, вы этого не делаете?

    Смерть это ключ к жизни. Смерть определяет жизнь, придаёт ей форму, значение и контекст. Без ясного и честного отношения к нашей смертности мы живём, постоянно скрючившись в неуклюжей духовной позе, в густом сером тумане, создающем адскую иллюзию жизни, которая растягивается бесконечно во всех направлениях.

    Мы гомогенизировали свою жизнь, спрятав стороны, которые нас пугают, и таким образом исключив из жизни всю её неотложность. Мы вынули смерть из жизни, и это позволило нам жить неосознанно. Смерть никуда не ушла, конечно, мы просто отвернулись от неё, притворились, что её нет. Если мы хотим пробудиться – и это очень большое если – тогда мы должны принять смерть обратно в свою жизнь. Смерть это наш персональный дзен мастер, наш источник силы, наш путь к ясности, но мы должны перестать убегать от неё в слепой панике. Нам нужно лишь остановиться и обернуться – и вот она, на расстоянии в пару дюймов, глядит немигающим взором, и палец её каждый миг готов опуститься. Этот палец – единственная истинная вещь в царстве сна, и он, без сомнения, когда-нибудь опустится.

    Осознавание смерти это универсальная духовная практика. То, что мы ищем в книгах и журналах, в учениях и учителях, в древних культурах и чужих землях, всё это время дышало прямо нам в шею. Это не просто ещё одна поднимающая настроение духовная техника, с которой вы позабавляетесь пару недель и будете обвинять самого себя, что она не сработала. Смерть всегда срабатывает. Смерть — это ваш единственный истинный друг, который никогда не покинет вас, и которого никто у вас не отнимет. Она искромсает всякую ложь, поднимет на смех любую веру, сведёт на нет любую суету, и доведёт эго до абсурда. Она сидит рядом с вами прямо сейчас. Если вы хотите что-либо узнать, спросите её. Смерть никогда не лжёт.

    Д.МакКенна «Духовная война».
  20. Онлайн
    Эриль

    Эриль Практикующая группа

    Л.Н. Толстой: "Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?"

    Со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом?
    Раскрыть Спойлер

    Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?». И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж?». И я ничего не мог ответить. Вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет.

    Я почувствовал, что то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить.
    Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, то я вперед знал, что, удовлетворю или не удовлетворю мое желание, из этого ничего не выйдет. Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это – обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица. Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме полного уничтожения.
    Со мной сделалось то, что я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить, – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться! Если не распутаюсь, то всегда успею, говорил я себе. И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем чего-то еще надеялся от нее.

    И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем: это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде был восхваляем чужими и мог считать, что я имею известность, без особенного самообольщения. При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по восьми – десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни.

    Я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни всей моей жизни. Меня только удивляло то, как мог я не понимать этого в самом начале. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни, смерть на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить – вот что удивительно! Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это только обман, и глупый обман! Жестоко и глупо.

    Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится, и пока он держится, он оглядывается и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обломится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их.
    Так и я держусь за ветки жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь – день и ночь – подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно – неизбежного дракона и мышей, – и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная, неоспоримая и всякому понятная правда.

    Прежний обман радостей жизни, заглушавший ужас дракона, уже не обманывает меня. Сколько ни говори мне: ты не можешь понять смысла жизни, не думай, живи, – я не могу делать этого, потому что слишком долго делал это прежде. Теперь я не могу не видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти. Я вижу это одно, потому что это одно – истина. Остальное все – ложь.

    Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже не сладки мне.
    «Семья, – говорил я себе, – но семья – жена, дети — они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины, всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина — смерть.

    »Искусство, поэзия?..". Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это – дело, которое можно делать, несмотря на то, что придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и это – обман. Никакая сладость меда не могла быть сладка мне, когда я видел дракона и мышей, подтачивающих мою опору.

    Но и этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать это, мог бы знать, что это – мой удел. Но я не мог успокоиться на этом. Если б я был как человек, живущий в лесу, из которого он знает, что нет выхода, я бы мог жить; но я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, знает, что всякий шаг еще больше путает его, и не может не метаться.

    Вот это было ужасно. И чтоб избавиться от этого ужаса, я хотел убить себя. Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня, – знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог отогнать его и не мог терпеливо ожидать конца. Как ни убедительно было рассуждение о том, что все равно разорвется сосуд в сердце или лопнет что-нибудь, и все кончится, я не мог терпеливо ожидать конца. Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорее, поскорее избавиться от него петлей или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству.

    «Но, может быть, я просмотрел что-либо, не понял чего-нибудь? – несколько раз говорил я себе. – Не может быть, чтобы это состояние отчаяния было свойственно людям!» И я искал объяснения на мои вопросы во всех тех знаниях, которые приобрели люди. И я мучительно и долго искал, и не из праздного любопытства, не вяло искал, но искал мучительно, упорно, дни и ночи, искал, как ищет погибающий человек спасения, – и ничего не нашел.

    Я искал во всех знаниях и не только не нашел, но убедился, что все те, которые так же, как и я, искали в знании, точно так же ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что приводило меня в отчаяние – бессмыслица жизни, – есть единственное несомненное знание, доступное человеку.
    Вопрос жизни – тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий в душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, – тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я и испытал это на деле. Вопрос состоит в том: «Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?» Еще иначе выразить вопрос можно так: «Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?"

    Л. Толстой